Произнеся его, Китти передернула плечами.
— Розовые. Целовать девушек — для них профессия. Мы не такие!
— Да? О, если бы кто-нибудь согласился мне платить, я бы не отказалась от такой профессии — целовать тебя. Думаешь, кто-нибудь раскошелится? Тогда только меня и видели на сцене.
Я попыталась снова привлечь Китти к себе, но она отбросила мою руку.
— Если бы о нас пошли толки — если бы люди решили, будто мы такие, тебе пришлось бы отказаться от сцены, и мне тоже, — проговорила она серьезно.
Но какие же мы? Я по-прежнему не знала. Однако когда я начала настаивать на ответе, она раздраженно огрызнулась.
— Мы никакие! Мы — это просто мы.
— Но если мы — это просто мы, почему нужно это скрывать?
— Потому что никто не видит разницы между нами и подобными женщинами!
Я усмехнулась.
— А разница есть?
Китти продолжала серьезным, раздраженным тоном:
— Я тебе говорила. Но ты не возьмешь в толк. Ты не видишь разницы между правильным и неправильным, хорошим и…
— Я знаю: в том, что мы делаем, нет ничего плохого. Это только говорят, что так поступать плохо.
Она покачала головой.
— Это одно и то же.
Китти откинулась на подушку, закрыла глаза и отвернулась.
Я жалела, что рассердила ее, но одновременно, как ни стыдно признаться, ее огорчение подогрело мою страсть. Я погладила Китти по щеке, придвинулась чуть ближе; моя ладонь нерешительно заскользила вниз — по ее шее, ночной рубашке — к груди и животу. Китти отодвинулась — блуждание моих пальцев замедлилось, но не остановилось; и вскоре, как бы против воли, ее тело согласно обмякло. Ухватив край ее ночной рубашки, я задрала его, проделала то же со своей и мягко накрыла ее бедра своими. Наши формы совпали, как две половинки устричной раковины — между нами не прошло бы и лезвие ножа. «О Китти, ну что же ты нашла в этом неправильного?» Она не ответила, но наконец приблизила свои губы к моим, и, ощутив притяжение поцелуя, я вздохнула и опустилась на нее всей тяжестью.
Меня можно было уподобить Нарциссу, обнимающему озеро, где ему предстоит утонуть.
* * *
Китти, наверное, была права, когда сказала, что я ее не понимаю. Вечно, вечно повторялось одно и то же: как бы нам ни приходилось прятать свои чувства, таить свои удовольствия, я не могла долго огорчаться из-за любви, приносившей, по признанию самой Китти, столько блаженства. Довольная и счастливая, могла ли я поверить, что близкие мне люди, узнай они правду, за меня бы не порадовались.
Как уже говорилось, я была совсем еще молода. На следующее утро, пока Китти не проснулась, я встала и потихоньку перебралась в нашу гостиную. И сделала то, к чему давно стремилась, но не находила в себе решимости. Взяв ручку и бумагу, я написала моей сестре Элис.
Я не писала домой уже больше месяца. Однажды я уже сообщила родным, что участвую в номере, но постаралась преуменьшить свою роль — из опасения, как бы они не решили, что их дочери не подобает вести такую жизнь. В ответной краткой записке они несмело высказали недоумение, намерение самим съездить в Лондон и убедиться, что у меня все благополучно. Я откликнулась немедленно: пусть выбросят эти мысли из головы, я слишком занята и у нас в комнатах слишком мало места… Короче (вот она, «осторожность», которой Китти от меня требовала!), дала ответ почти что неприветливый. С тех пор мы стали еще реже обмениваться письмами, и о заработанной мною сценической славе домашние не узнали ни слова: я молчала, они не спрашивали.
Нет, в письме к Элис речь шла совсем не о моих выступлениях на эстраде. Я писала о том, что произошло между мною и Китти, — рассказывала, как мы любим друг друга, не как подруги, а как любовницы; Элис должна за меня радоваться, ведь я достигла счастья, о каком и не мечтала.
Письмо было длинное, но слова так и текли из-под пера; закончив его, я ощутила необыкновенное облегчение. Перечитывать его я не стала, а положила в конверт и побежала к почтовому ящику. Когда я вернулась, Китти еще не думала просыпаться; о письме я не упоминала.
Я не рассказывала Китти и об ответе Элис. Пришел он через несколько дней, мы с Китти как раз сидели за завтраком. Я носила письмо в кармане нераспечатанным, пока не улучила минутку, когда рядом никого не было. Как я сразу заметила, составлено оно было толково и четко; поскольку Элис не отличалась хорошим слогом, можно было предположить, что последнему варианту предшествовало несколько забракованных.
Кроме того, в отличие от моего письма оно было очень кратким — настолько кратким, что, вовсе этого не желая, я до сих пор помню его наизусть.
«Дорогая Нэнси» — было сказано в начале.
«Твое письмо хоть и испугало меня, но не очень удивило. Чего-то в этом роде я ожидала с самого дня твоего отъезда. Когда я его впервые прочитала, мне захотелось то ли заплакать, то ли отшвырнуть его подальше. Под конец я его сожгла. Надеюсь, у тебя хватит ума поступить так же с моим письмом.
Ты хочешь, чтобы я за тебя порадовалась. Ты знаешь, Нэнс, я всей душой желаю тебе счастья — больше, чем самой себе. Но знай также: пока ты дружишь с этой женщиной таким неправильным и диковинным образом, я за тебя радоваться не стану. То, что ты мне рассказала, мне не нравится и не понравится никогда. Ты воображаешь, будто счастлива, но на самом деле ты запуталась, и виновата в этом твоя так называемая подруга.
Больше всего мне бы хотелось, чтобы ты никогда с ней не встретилась и не уехала, а жила бы в своем родном Уитстейбле, рядом с теми, кто тебя любит так, как подобает приличным людям.
Позволь в заключение напомнить тебе о том, что тебе, надеюсь, и так понятно. Папа, мама и Дейви ничего о твоих делах не знают и от меня не услышат ни слова — скорее я помру со стыда. Не вздумай ничего им говорить, если не хочешь довершить то, что начала в день твоего отъезда, — то есть разбить им сердце полностью и навсегда.
И прошу, не навязывай мне больше свои постыдные секреты. Подумай лучше о себе, о той дорожке, на которую ты свернула, и спроси себя, правильно ли ты поступаешь.
Элис».
Должно быть, Элис сдержала свое слово и ничего не открыла родителям — их письма ко мне оставались взвешенными, чуть недовольными, но по-прежнему ласковыми. Но теперь они доставляли мне еще меньше удовольствия — в голове постоянно вертелась мысль: «Что бы они написали, если б знали правду? Забыли бы все ласковые слова?» От этого я писала им все реже и короче.
Что касается Элис, после того краткого и горького послания она вовсе перестала мне писать.
В тот год дни и месяцы пролетали стремительно: никогда прежде мы не были так загружены работой. Всю весну и лето мы продолжали совершенствовать наш коронный номер — песню о соверенах и подмигивании, а еще новые песни, новые интермедии, которые приходилось разучивать и шлифовать, знакомство с новыми оркестрами, новые театры, костюмы. Костюмов у нас накопилось такое множество, что мы уже с ними не справлялись и наняли девушку на мою прежнюю должность — приводить их в порядок и помогать нам одеваться перед выступлением.