Один его дружок, наибольший надоеда, длинный как жердь-слега, он звал его Петрович, вот так однажды пил— пил пустой его зеленый чай — да и раскололся: вытянул из кармана книжечку без начала и конца, да ведь и без обложки, с обгорелыми страницами.
— В печке, что ли, сожгли! — беззлобно он воскликнул, помешивая ложечкой в граненом стакане невидимый, сказочный сахар.
А Петрович вооружился очками с разными стеклами: одно увеличивало глаз, другое уменьшало, и два глаза мерцали под заляпанными жирными стеклами, как куриное яйцо и перепелиное яичко, — развернул книжку, будто носовой платок, сейчас сморкнется! — и прочитал ему медленно, важно:
— «Когда он пересек Страну Пяти Рек и Раджпутану, поклонники бога Джайны просили его поселиться среди них. Но он покинул заблуждавшихся поклонников Джайны и отправился в Джаггернаут в землях Ориссы, где покоятся смертные останки Вьясы-Кришны и где белые жрецы Брахмы оказали ему радушный прием. Они научили его читать и толковать Веды, исцелять молитвами, разъяснять народу Священные Писанья и изгонять злых духов из тел человеков, возвращая им здравие». А? Каково?
Он ничего не говорил, обдумывая услышанное. Ложечка звенела в стакане. На миг ему почудилось — в стакане стоит маленький человечек, похожий на него, только очень старый, совсем старик; белые волосы игрушечного старичка треплет невидимый ветер, и старик вцепился сухими крючьями пальцев в край стакана, как в закраину лодки.
— Это сказка? — спросил он, вынув ложку из стакана. Поднес ложечку к губам и осторожно, по-зверьи, снял с нее губами невидимую святую сладость, и проглотил, и улыбнулся.
— Нет, не сказка это! — обиженно сказал приятель и поправил на носу очки, и толстое стекло сверкнуло дальней зарницей. — Это правда! Это про путешествие какого-то, едрить его, Иссы по разным экзотическим странам, вот это что! Слушай, классная книга! Я прочитаю — и тебе дам! Обязательно!
— Дай, Петрович. Пожалуйста, — наклонил он голову и потер ладонью мохнатую щеку.
— А может, тебе бритву подарить? — Голос Петровича сверкал шуткой, голодом и весельем. — А у тебя пожрать-то чего есть, окромя хлебца и картохи?
— Однако есть.
Он сел на корточки и полез в старый шкаф. Дверца заскрипела, посуда загремела, чашки и тарелки, из которых уже никто и никогда не ел и не пил, обреченно свалились друг на друга внутри шкафной фанерной коробки.
— Ну и музыка! — прокричал Петрович сквозь посудный грохот. — Ты че там шаришь, Василек? Да ну ее в задницу, еду эту! Это я просто так сболтнул, прости!
Он поймал в руки тарелки, как скользких, бьющихся живых рыб, втолкнул обратно — грудью, животом, — а живыми крючками дрожащих пальцев вынул из шкафа сверток. Разогнулся, шагнул к столу. На столешнице медленно, важно разворачивал промасленную желто-серую бумагу. Запахло солью и слезами.
— Блин, Васька, ты прям как бабу раздеваешь, — хохотнул дружок. — А чо у тебя ручонки трясутся-то так сильно? Пить надо меньше! Пить… надо… меньше… — кивнул на водочные, пивные бутылки в углу.
Пальцы разворачивали бумагу дальше, витки манускрипта вились и отваливались, наконец, свиток развернулся весь, и обнажилась, сверкнув коричнево-серебряной старушьей чешуей, длинная, как сабля, рыбина.
— Сколько она у тебя тут лежала?.. ах, накормишь щас… блевать буду… червяки, поди, уж в ней… Ах, хар-роший омулек, рыбочка, ры-ы-ы-ыбочка…
Он глядел на рыбу, как на старинный драгоценный меч, вынутый из ножен. И правда, видом она была чисто меч: узкая острая башка, плоское брюхо, стройный, клинком, ножевой хвост. Он взял ее в руки, как ребенка, и шумно, с наслажденьем нюхнул.
— Ну чо, под рыбку-т надоть ить водочки?
Петрович подмигнул ему обоими глазами — куриным и перепелиным яйцом, и он захохотал — сначала тихо и дробно, потом все сильнее и раскатистее. Он давно не смеялся.
— Есть у меня. Берёг, — тихо сказал.
Вытащил из-за печки, из-под кровати, бутылку. Она початая была. Зубами затычку сдернул. Крикнул Петровичу зло и весело: допивай чай, быстро! Петрович испуганно выхлебнул из чашки весь чай, чуть не поперхнулся. Он разлил водку — всю: Петровичу в чашку, себе в стакан. Прежде чем разрезать рыбину, еще повертел ее в руках, еще понюхал, будто бы помолился ей. Потом взрезал омуля — грамотно, ловко, быстро, даром что рыбина от долго лежанья в шкафу затвердела, как доска.
Они выпили водку, всю сразу, до дна, и сначала нюхали рыбу и скрипло крякали, потом долго, радостно, как звери, грызли. Столетней давности омуль оказался вкусным и терпким, соль щипала язык, от водки велась вбок и вверх, танцевала и крутилась, загоралась огнем голова, горячела грудь, там, где сердце.
Когда взвеселевший Петрович собрался восвояси, он, пьяненький и добрый, на радостях оставил Василию, сунул в руки, как поленце, чтобы печь растопил, размахренную, обожженную книжицу: на вот, пес с ней, возьми, развлекись, ночи-то все равно долгие у тебя, а за свет ты платишь? «Не плачу», — мотнул он кудлатой сивой, тяжелой как гиря головой, а внутри ему отзвучало: «Не плачу».
В больничке, где он лежал, больные в палате не церемонились, сказали ему ясно и просто: да, батька, ты ж весь изранен напрочь, ну ты смотри на все философски, тебе ведь немного осталось, так что пей-гуляй в свое удовольствие! А врачи тебе уж ничем не помогут, ничем! «Ничего тебе, Василий-царь, не вырежут и ничего не вставят, — прокряхтел врач, сидя возле него на краю его койки на последнем, перед выпиской, обходе, — ну вот совсем ничегошеньки! Прострелен ведь насквозь, искорежен, живого места нет… Да тело б ладно… Башка у тебя… Я б тебе никогда не сказал, да жаль мне тебя, уйдешь отсюда без правды! Правда — ведь она лучше обманки?» Врач сделал такое движение ртом и рукой, будто курил. Наверное, хочет закурить, подумал он. Пошарил под матрацем, вытащил пачку папирос. Вот, курите, молча, вежливо сказали его рука и глаза. Врач замахал толстенькой мягкой лапкой, будто муху отгонял: «Что вы, что вы! Папиросы! Да я их… сто лет назад… Все уж сейчас сигареты!.. а вы…» Он повел кривым ртом вбок и упрятал пачку обратно под матрац. «А у меня на сигареты денег нет».
Пустой дом ожег его пустыми глазами окон. Стекла шкафов хохотали. Чашки скалились щербатыми фарфоровыми ртами. Он схватил со стола чашку и швырнул ее об стену. Звон отрезвил его, и он тихо, нежно, неслышно заплакал над собой, над приговором своим. Он оплакивал свою смерть, будто б она была живая и вот умерла, и вот лежит перед ним в гробу.
Всю ночь он пролежал, глядя в затянутый паутиной потолок. Совсем один, вот ведь штука!
А сколько в целом мире людей совсем одних?
Утром встал, оделся, надел свой старенький овчинный зипунчик, шапку напялил по самые брови — и вышел из дома, лишь бы идти, перебирать ногами. Деньги в кармане водились: звякала мелочь, шуршали бумажки — вчера он сдал найденную стеклотару. Он искал бутылки в оврагах и на задворках, как грибы. И они сами его находили. Поэтому он сегодня был богатый, очень богатый. И сам себе завидовал. И шел вперед. И слезились глаза. И дрожали в улыбке губы.