Тибетское Евангелие | Страница: 84

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

«Я доплыл до Света. Я тону в Свете. Я тону в Свете, чтобы плыть вместе с рыбкой, с моей малюткой-голомянкой, к последней небесной любви».


Медленно опускался. Открыл глаза. Небо было прозрачно. Оно синело густо, зеленело, давило чугунной тяжестью на глаза и надбровья. Раскинул руки. Плыл. Парил. Хотел засмеяться. Вереница серебряных пузырьков поднялась вверх, над затылком. Золотая чайная ложка Ленки Шубиной тонула вместе с ним. В ушах взорвалась музыка. Орган. Это были мощные, тяжелые, как все его чугунное тело, как весь покинутый им чугунный, железный мир, созвучья органа. Органные трубы закричали над ним: «Ты любим! Любим!» — а уши залепило водой, как горячим воском, и он не слышал крика музыки, а лишь видел золотые, рассыпанные по плечам мелкие кудряшки, и тощие плечики, и белую цыплячью шейку, и женщина, похожая на девочку, наклонялась над черно-белыми клавишами, вцепляясь в них еще живыми пальцами, и брала аккорды, один за другим; и в них он тонул, он тонул в музыке, он знал, что выше счастья нет, и что сейчас надо открыть рот и глотнуть, как он водку жадно глотал, пьяный, вечный Свет.

И глотнуть, заглотать все то, что в музыке этой билось и летело: старый дом на окраине Иркутска, в нем живет польская семья, потомки ссыльных поляков, и маленькую белокурую девочку учат играть на хрипатой бабушкиной фисгармонии, а дом сложен из тяжелых, диких черных бревен, они похожи на черных крокодилов, а девочка боится фисгармонии, потому что она кричит и плачет, и любит ее, потому что она смеется, — и старые буфеты, с цветными побитыми витражами, с голодными ножами, со щербатыми чашками и фарфоровыми варшавскими блюдцами — Господи, Варшава в Сибири, мыслимо ли! — и первая, украдкой от взрослых, рюмочка клюквенной наливки, и первый хорал Иоганна Себастьяна Баха, а малышка не умеет по-немецки и читает на обложке по-русски: «ВАСН», — а бабушка всплескивает руками и верещит как лисенок: «Матка Боска, коханя муя!» — и репетиции в костеле, в метельной страшной ночи, когда железный снег прибивает к земле черную крышу неба, как крышку гроба, и девочка, измучив клавиши органа, запахивается в беличью шубку и выходит на мороз, как на эшафот, а на безлюдной площади стоит непонятная, может, в дымину пьяная баба с ведром, из ведра хвосты мороженой рыбы, как сабли, торчат, и зовет баба страшным, хриплым, ведьминым голосом девочку: «Барышня! Омулька! Омулька купи! Задешево продам!..» — а вот мальчик рядом с девочкой, он завтра станет ее мужем, он тоже поляк, и дети у них будут поляки, и внуки поляки, и они никогда не узнают о том, что такое детский дом и что такое тюрьма, что такое война и что такое плаха; и никогда не узнают о том, что жил на земле человек, и он увидел Свет, и он один, из всех, пошел за Светом.

Свет! Озари вокзальную Маньку! Ее надвое переехал поезд! Озари Ленку Шубину — пусть она выкормит младенчика своего, никогда больше не болеет! Озари бедную тангеру Люську, раскосую монголку Эрдени — пусть весь черемховский рынок расступится перед ней, ей вечную музыку на банках, на бутылках да на ножах играет! Бабы, бабенки, женщины, девчонки, да что ж вы сделали-то с ним, зачем вы у него, у мужика, под ногами-то путались… он же к Свету шел, а вы… вы… мешали ему… за полы зипуна его хватали… за полы нешвенного хитона…

Ночная колыбельная песня Ленки Шубиной вспыхнула, залила глаза, нос и рот слепым молоком:


Ты волчонок, мой сынок!

Путь не долог, не далек…

Дай заштопаю штаны —

Лишь бы не было войны…

Вдруг закачались перед ним старые иконы. Эх, жаль, из дома их с собой в Путь не взял. Ни Мать… ни Ребенка… ни Старика…

Старик горел бешено растрепанной, летящей по ветру белой, желтой бородой. Пьяно горели глаза. Горели воздетые пальцы. Горели ладони. Старик весь был костер. Отец! Руки к тебе протяну, погрею.

Женщина тискала, прижимала Ребенка. Груди наливались молоком. Ах, не сгори, молоко… не сгори, сердце мое… напитай… насыть…

Ребенок глядел старыми глазами. Не потухшими — горящими. Да что это все вокруг пылает?! Горит все кругом, полыхает! Ребеночек в огне… душа во мне…

Сам себе Мать. Сам себе Ребенок. Сам себе Старик.

Исса раскинул руки еще шире. Забил ногами. Захлебнулся Светом.

Лидочка взяла на своем органе последний аккорд, он вспыхнул могуче, нестерпимо, — а Исса напоследок подумал: вот я и не старик Василий, и не мальчик Исса, а Свет, и вот я музыка, и вот я вылетаю на волю из серебряных, малиновых и синих органных труб.

Вылетел музыкой. Загорелся над Озером.


И мужики, прислоняя ладонь ко лбу, всматривались в синюю, сверкающую даль, скрипели снежком под сапогом, курили, переругиваясь беззлобно, плевали в сугроб, дергали пальцами усы и бороды, слепли от золота и зелени, от винной, пьяной синевы, и роняли радостно:

— Солнце! Солнце-то нынче какое, однако!