Гляди на меня!
Глядел зелеными виноградинами рыжий раджа джунглей. Входили мои зрачки в его зрачки — так входит плоть мужчины в плоть женщины, когда празднуют они Брачную Вечерю.
Слеплялись огнем глаз; сливались; сочетались.
Встал перед тигром на колени. Тигр не сводил с меня глаз.
Протянул к морде зверя руки, ладонями вперед. Зверь приблизил морду и обнюхал мои ладони.
Вперед подался — руки взметнулись, обняли зверя за шею. Пальцы погрузились в теплоту и прохладу бархатной, струящейся золотым вином шерсти. Видел белые влажные зубы, розовый язык, мокрую кожу широкого носа, черные губы. Слюна свисала у зверя с мохнатого колючего подбородка. На лбу черные полосы образовали странный знак, схожий с древней неведомой буквой.
Еще приблизил лицо. Мое лицо рядом с мордой тигра. Он мог сомкнуть зубы на моем горле. Склонился и припал щекой к белой, пушистой щеке зверя. Крепко прижался.
Так обнимал его за шею и прижимался лицом к морде его.
И руки мои, ладони мои ласкали, гладили горячий костер шерсти его.
Весь, длинной судорогой, дернулся зверь. Вытянувшись, лег к моим ногам.
Сел перед тигром, расставив ноги, так, как садятся ужинать перед горящим костром; и так же, как греет путник руки над вкусным, дразнящим паром, над полным похлебки котлом, так водил я руками по шелковистой полосатой шерсти, по исписанной черными письменами звериной башке, по усам и бровям, по влажному носу и по белому нагруднику под колючим подбородком.
И влажно, тепло стало рукам: это тигр лизал мои руки, вел шершавым парным языком по моим ладоням, а потом морду поднял — и облизал мне щеки, скулы, вылизал лицо, лоб, и губы мои горячий его язык ощутили.
И встал тигр на задние лапы, и передние положил мне на плечи.
И смеялся я от радости. И смеялся тигр, показывая зубы.
И потом опять лег у ног моих; и положил тяжелую голову мне на колени.
Дрожали верблюды мелкой дрожью. Дрожали купцы, сидя на верблюдах. Дрожала, мелко, восторженно и страстно, листва — так дрожит кожа девушки, которую впервые обнимает мужчина.
Оглушительно и счастливо, грянув единым солнечным хором, запели все птицы, закричали звери: славили то, чего на земле не было никогда, со времени пребыванья Адама в Эдеме.
И я глядел в глаза зверя со страхом и радостью.
И зверь глядел в глаза мне с тоской и любовью.
Старинный польский дом на старой улице Иркутска. Его так и звали — «польский»; в нем полтораста лет назад поселили ссыльных поляков, так они в том доме и жили. Все дома были русские, и даже староверские, а этот — польский; и ненавидели русские поляков за то, что крестились слева направо, по-басурмански, а не справа налево, как заповедано.
Старый дом, старая дверь, старые половицы, старый шкаф. Все старое, а беленькая Лидочка — маленькая.
Любили, баловали. В пробор целовали, в подбородочек, папа даже в шутку задирал платьице и чмокал в смешной толстенький задик, в кружевные трусики. Папа вечерами играл на фисгармонии. Мама сидела за неприбранным столом и слушала, подперев щеку тонкой рукой, и на костлявых пальцах играли два перстенька: алмазный и рубиновый. Мама даже посуду мыла, перстеньки не снимая.
Лидочка влезала на круглый стул и клала ручонки на клавиши. Клавиши теплые, будто живая чужая кожа. Она гладила клавиши, будто спинки живых зверьков. Там — под ними — музыка? Нажимала клавишу. Музыка не звучала. Тишина.
Лидочка плакала, терла кулачонками глаза, бежала к отцу: папа, папа, музыка не играет!
Отец хватал ее на руки, прижимал к себе, свою белочку. «Цуречка, все верно, не играет. Внутри фисгармонии меха. Они должны раздуваться. Воздух делает музыку. Раздуем их знаешь как? На педаль нажмем».
Садился за инструмент. Лидочка глядела, как вверх-вниз двигалась папина ступня.
Музыка лилась. Откуда? Может, с небес?
Задирала голову. Старая люстра свисала с паутинного потолка, из-под виноградной, узорчатой лепнины.
Она быстро научилась играть на фисгармонии. Бабушка Марыля садилась в кресло, вязала, разноцветные клубочки раскатывались по полу, серая сибирская кошка играла с ними, катала мягкими лапами. Кошка-мышеловка. Ловила мышей и приносила хозяевам. Принесет полузадушенную в зубах и на пол положит: вот, любуйтесь, приласкайте меня за службу, наградите. Мама Казимира слушала из кухни: она мыла посуду. Все время мыла посуду. Она старалась, чтобы их столетние фарфоры и фаянсы всегда были чистые, белые.
Отец Андрей клал руку Лидочке на голову. Его только мама звала по-польски: Анджей. Все его звали Андрей Станиславович.
Анджей сказал матери однажды ночью: «Наша цуречка будет музыкантом!» Родители лежали в постели, в спальне, а кроватка Лиды стояла в комнате бабушки Марыли, а все равно Лида все услышала. «Музыкант, музыкант», — забилась в ней, пугая ее, тугая кровь, ударила в уши, под ребра.
Кто такой музыкант? Тот, кто делает музыку? Все в мире звучит. Весь мир — сто звуков. Один большой звук. Мир гудит и дрожит, и звук плывет в небе, соединяя небо и землю.
Музыка оказалась не волшебными небесными облаками. Этюды Черни, этюды Мошковского. Гаммы, упражнения, пассажи, арпеджио. Мама Казимира купила по случаю, с рук, старый рояль. Теперь в доме были две волшебные музыкальные шкатулки. Рояль занял всю гостиную. Обеденный стол потеснили. Гости, приходя на праздник, проталкивались животами через узкую щель между черным боком рояля и белым, хрустально-крахмальным столом.
Лидочка быстро привыкла к музыкальной повинности. Экзерцисы не утомляли ее. Она могла упражняться часами. Соседи осторожно стучали в стену. Анджей прикрывал лицо газетой. Он засыпал в кресле под Лидочкину музыку.
Казимира крошила на кухне салат. Мыла дощечку, смывала с нее укропные и луковые листья — и оба перстенька соскочили с мокрых пальцев, нырнули в сточную трубу.
Мама плакала, сморкаясь в кружевной платок. Перстеньки прабабкины. Матка Боска, Езус Кристус, как жаль, как…
Прабабку Брониславу казнили страшной казнью: за участие в восстании отрубили ей обе руки по локоть. Приказ русского царя. Это было в Варшаве. Варшава тогда была русской. Маленьких детей Брони увезли в Россию, под надзором тетки Изольды. В семье помнили имена всех предков, знали их жизни.
Старыми коричневыми фотографиями полнились пухлые, как Библия, домашние альбомы.
Их и листали, как Библию: святыня.
Лидочка играла сначала на рояле полдня, потом весь вечер на фисгармонии, пытаясь музыкой утешить мать. К полуночи мать плакать перестала. Сидела в кресле с опухшим, лиловым свекольным носом, набрякшие венами руки покорно лежали на мрачном штапеле юбки. Голодная Лидочка оторвала пальцы от черных клавиш фисгармонии и тихо спросила: «Мама, ты больше не плачешь? Мама, у нас есть что поесть? Я сама вымою посуду».