За твоей спиной — гора, похожая на медведя. Ты плясал с ним на берегу, бил в шаманский бубен. Пьяный мужик, надрался в хлам, подумали б сельчане. Охотники бы с ружьями, с рогатинами — на медведя пошли. А ты, Медведь-гора, ты уж давно простила всех охотников! Тебя и копьями кололи, и пулями простреливали, и рогатины в тебя всаживали, а ты жива. И поэтому из пещеры твоей раз в тысячу лет выходит Бог.
И видом тот Бог как человек.
Это — я?! Это — Он?!
Я и Он — одно. Не два. Одно.
Наклонился. Пошарил по днищу лодки кривою рукой. Слепо, радостно нашел гладкое, холодное и тяжелое: початую, крепко заткнутую самодельной пробкой бутылку водки.
Повертел в руках. Подивился. Полюбовался. Беззубый кровавый рот расплылся в нищей улыбке. Вышептал:
— Целая… Почти целая…
Кто-то тихо, незаметно плыл у борта, плыл вместе с лодкой, беззвучно разрезая в глубине черно-синюю воду. Тяжелое, зверье тело. Лодка встала — и зверь встал. Там, на глубине. Исса отковырял пробку и поднес бутылку ко рту. Когда он сделал первый глоток — из глубины стало подниматься на поверхность воды неведомое, живое, серое, гладкое, тяжелое. Вынырнула голова. Усы густые. Огромные, по плошке, глаза. Глазищи. Нерпа.
Нерпа, у тебя глаза неба. Небо в глазах твоих круглых, жалобных, жалких.
Нерпа, я тебя не убью. Я никогда никого не убивал. Я и на моей войне никого не убил. Не успел. Меня, мальчишку, убили. И теперь мне поздно убивать. Погляди, как я водку пью. Извини, тебя не угощаю!
Закинул голову. Задрал так, что затылок коснулся спины. Пил водку из горла, большими глотками, быстро, еще быстрей, жадно, еще жадней, боялся, что кто-то отнимет, что ли?.. — пил, будто пожар внутри заливал; будто наперегонки с кем-то Невидимым пил; пил, как воду пьют, как целуются, как молятся — пил.
Выпил всю бутылку, до дна — в виду льдин и Озера. Размахнулся. Зашвырнул бутылку далеко.
— Далеко, глубоко… Тони, лихом не поминай…
Нерпа плыла рядом с лодкой, глядела женскими, покорными, любящими глазами. Исса сложил пьяные губы трубочкой и чмокнул воздух — раз, другой. Вроде как поцеловал нерпу.
— Душенька… голубушка…
Под ногами, завернутое в старую, изветшалую газету, лежало, кажется, полено. А может, утюг. А может, ружье. А может…
Он, сутулясь, пьяными веселыми руками подгреб к себе то, что завернуто было в газету. Газете сто лет! А может, пятьдесят. А может, вчерашняя. Да нет, отваливается слоями, вислыми лохмотьями. Разворачивай медленно, осторожно… вот так… Пахнет, как пахнет! Солью. Болью. Твердое что-то. Вкусненькое, ах ты! Соскреб ногтями последние бумажные охвостья. Рыба! Рыбина! Длинная! Красивая! Соленая! Солнечная! Серебряная! Прекрасная! Омуль, мой свет! Сколько зим… сколько лет…
Избили меня в кровь, и торбы моей заплечной нет; и где мой омуль колдовской, заговоренный, я ж его из самого Иркутска сюда нес? А то бы что, ожила твоя соленая мумия, коли бы в волну пустил?! Что, поплыл бы иссохший омулек, хочешь сказать?!
Все, кого мы отпускаем когда-то, по волнам любви приплывают к нам.
Кто съел его? Кто им угостился? Неважно. Разве упомнишь. Жизнь велика была, бездонна и безумна.
А вот он к тебе и вернулся. Вот и закусочка поспела. Рыбак неведомый, старик, брат! А может, ты не старик, а юноша, как я. И волосы русые вьются у тебя, брат, по плечам. Спаси тебя Бог, брат.
Он поднес соленого омуля ко рту и запустил в него зубы, а зубов-то и не было, все зубы в великой и далекой жизни повыбили ему, и он куснул сухую соленую, слезную рыбью плоть и поранил, обцарапал раненые десны.
Застонал. Но рыбку не выпустил. Стал сосать. Причмокивать. Хохотать — сам над собой. И так, потихоньку, рыбье мясо стало подаваться, как старый лед, и он высасывал омулевый сок, и грыз омулевую спинку, и насыщался, и блаженствовал, и обсасывал милые, нежные ребрышки, и даже утирал рыбиной нос, и утирал ту влагу, что из-под век весело катилась по его высохшему, как этот старый омуль, лицу.
Хороша закуска! И носик, и гузка! Хороша воблешка… да мала жизнешка!
Глодал и целовал омуля до тех пор, пока от рыбы не остался лишь один влажный, сиротливый скелет. Подержал хребет в дрожащих грязных пальцах; поглядел на рыбью голову. Ах, когда-то ведь, когда зубы во рту стучали, и голову разделывать умел. Отошло времечко. Солнце палит темечко. Прощай, рыба, тебе мое спасибо.
Приставил омулевый скелет к глазам и посмотрел через него, через частокол розовых, прозрачных костей, на просвет — на небо, на берег, на хребет Хамардабан вдали, горящий страшным розовым костром, на синюю плоскую ладонь старика Байкала. Мир, сквозь кости твои я на тебя смотрю! Я смотрю на себя — сквозь кости свои…
Вижу горы свои. Вижу войну свою. Я прошел войну, и меня на войне не убили. А теперь я старик, и должен умереть сам.
Завернул рыбьи кости в лоскутья газеты. Прочитал на промасленной желтой бумаге: «УДОИ МОЛОКА…» Водка, грудное молоко забвенья! Он пьян уже, и счастлив, и некому свое счастье выкричать. Молчи, Исса, молчи! Кто тебя поймет?
Потрогал соленым пальцем шрам на верхней губе.
Взялся за весла. Греби, Исса, греби! Человек гребет и выгребает. Все равно к Свету. Слишком много было тьмы за спиной. Это не нерпа глядит. Это Байкал-Бурхан глядит. Ему в душу глядит, до дна. А что там, на дне души? Камни? Мусор? Кровавые бинты? Чешуя воблы, чебака? Сожженные в печке старые журналы? Пустые бутылки?
Устав грести, он бережно, тихо положил весла. Вода качала лодку, качала его на руках. Ребенок. Он ребенок. Он опять ребенок. Свет, ты — мать! Свет, ты — отец. Значит, ты и мужчина и женщина? Нерпа, где ты? Уплыла… Исса склонился над водой. Тишина. Синева. Перевернутое небо тихо качало его, баюкало.
Рыбы нежно, медленно плыли в глубине, в синеве. Небо кружило голову. Море играло. Исса гляделся в чистую, в слезную воду.
Я вышел отсюда; я вышел из этой воды; я был нерпой, и у меня отросли ласты, и стали у меня руки и ноги, и стал я сначала медведем, потом человеком, потом Иссой. Кем я стану теперь?
Наклонился ниже. Увидел. Странная, совсем прозрачная рыбка, вспыхивая золотой искрой забытой боли, плыла, то всплывала вверх, то бросалась вниз, то шла под водой ровно, чисто, как по струне, — тонула золотой чайной ложкой Ленки Шубиной, золотой сережкой великой музыкантши Лидии, что жизнь и смерть ему открыла, — он видел…
— Голомянка, — выдохнул. — Голая совсем… без кожи… без чешуи…
«И я тоже без кожи! И я теперь навек голый! Душа моя голая! Голое сердце! Голым пришел — голым и ухожу!» — крикнуло все в нем, пока он наблюдал, как похожая на золотую ложечку бескожая прозрачная рыбка взыграла всем телом, мелькнула, сверкнула, ослепила — и канула во тьму.
Все едино. Все одно. Не два. Одно.
Одно.
Он медленно, тяжело, превозмогая тяжесть тянущей книзу и к берегу жизни, перевалился через борт просмоленной лодки, упал, ввалился в воду, распавшуюся перед ним, разостлавшуюся синим ковром, и внезапно, счастливо стал бестелесным, невесомым, прозрачным, как голомянка, стал ее рыбьим братом, стал последним мужем молчаливой женщины-нерпы, стал Байкала царем.