Серафим | Страница: 97

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я медленно обернул голову. Обритая, как после тифа, девчонка, в черной кожаной куртке, с железным, как у коровы или бешеной свиньи, кольцом в носу, со стальной пипкой, продернутой через нижнюю губу, в черных вязаных перчатках с обрезанными пальцами, ноги лосинами туго обтянуты, сигарета – в углу крашенного черной помадой рта, неожиданно низким, как у старой бабы, прокуренным басом еще раз крикнула мне:

– Простынешь, дурак! Жить надоело?!


И захохотала – низко, басовито, грубо, хрипло.


Я приехал в свою старую квартиру.

Ключ, что я хранил в кармане старых брюк, не подошел к замку. Замок сменили.

В моей квартире жили чужие люди.

Я нашел сестер, я пришел домой к Валентине, и Марина приехала тут же, и на грудь кинулась мне; и заревели они обе, и долго ревели, и я их утешал, и ничего не мог понять.

И сестры открыли мне, что мама умерла.

Мама – умерла. Это надо было осознать.

Я перекрестился, а пальцы были негнущиеся, мертвые.

И вера моя тихо лежала во мне, дохлой кошкой в грязном сугробе, и стекленели зеленые, болотные, ледяные глаза ее.


Марина и Валентина, сестры, ревмя ревели, просили у меня прощенья, рассказывали мне все, путано и невнятно, то и дело прикладываясь к стакану, цепляя крючьями изработанных пальцев, вырывая друг у друга из рук бутылку дрянной водки. Они не вызвали меня на похороны. Да и похорон-то не было. Потому что мать умерла плохо и страшно. Она совсем спилась, сидела и просила милостыню уже не около церкви – на Московском вокзале, ее гоняла и шпыняла милиция, город ведь должен быть наскоро очищен от грязных бродяг, от нищих и пьяниц, и мама тоже подлежала чистке, ее надо было убрать, поганый человечий мусор, сжечь, уничтожить; вышло постановление мэра, потом губернатора, – да не успело оно, пьяненькую маму, поздно вечером, сцапал такой же площадной нищий, такой же пьяный и несчастный, как она, изнасиловал за вокзалом, на путях, и тут же убил, и затолкал ее, мертвую, в товарный вагон. Труп нашли уже в другой области, на станции Красный Узел. Дали объявление, напечатали статью в газете, потому что при матери, в ее стареньком, еще военном пиджачке всегда был с собой паспорт, она всегда носила с собой паспорт, по старинке: а вдруг проверка? А вдруг – предъявить где надо?.. имя-отчество-прописка?.. на первый-второй рассчитайсь!.. а паспортенок-то, аусвайс-то мой – вот он, у меня, у сердца…

Рассчиталась…

Сестрам газетную статью соседка принесла. Там и данные маминого паспорта были указаны. И мамина фотография. Товарный вагон, рассыпанный уголь, и мама – навзничь – на крошеве угля. А что реветь-то зря? А уж все случилось. «Ее там и закопали в земельку, на Красном Узле, – хлюпая носом, выла в голос уже в дым пьяная Марина, – закопа-а-а-али… Мамочку нашу-у-у…»

Я глядел на Марину, и она внезапно напомнила мне мою бывшую жену Верочку. Я не пил водку. Я спросил Марину: а Верочка где? Она утерла нос ладонью, пожала плечами и вытащила из-под дивана еще одну бутылку. Я спросил: а квартиру что ж не сохранили? Вы ж там прописаны были! И Валентина оскалилась, как хорек, и прокричала мне прямо в лицо: ты, поп! Придурок вечный! Дурак ты набитый! Жить-то нам на что-то надо было! И сейчас надо! Да мы уж все эти квартирные деньги – сожрали, безмозглый ты попенок!

– Я уже не поп, – сказал я Валентине. – Тише. Не кричи ты так. Я оглохну.

– Оглохнет он! – вопила Валентина. – Оглох бы скорей! Ослеп бы! Милостыньку бы, как мамка, собирал бы! Увечному – лучше б давали! А что ж ты не поп, а в рясе?!


Я сидел перед сестрами в черной своей, васильской рясе. Мял черный штапель пальцами. Я не знал, как им сказать это все. Все, что совершилось.

– У меня просто нет другой одежды, – сказал я, наклонился над непочатой бутылкой «Сормовской» водки и заплакал, как ребенок, так я плакал на руках у матери, очень давно, в иной жизни, только теперь никто не утешал меня, никто не целовал в затылок, никто не шептал надо мною: тише, тише, мальчик мой, все пройдет, все заживет… до свадьбы заживет… до свадьбы…


И я сказал Валентине, слизывая соленый рассол со щек:

– Налей мне.


Она перестала орать и деловито спросила:

– Полный стакан?


Я глядел, как льется ртутная струя в граненый бабушкин стакан. Я следил, как стакан наполняется, как морозно стоит в нем рвотная жидкость людского забвенья, обмана, счастья и горя. Я взял полный стакан в кулак, закинул голову и влил водку в себя, внутрь себя, глубже, еще глубже. Я заливал водкой свою боль. Свою память. Я заливал ею свой огонь. Венчальные свечи, что гореть должны были, сияющие, нежные, на нашей свадьбе земной, – а будут гореть на небесной.


ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.

ПЯТИДЕСЯТНИЦА

– Вся подает Дух Святый, точит пророчествия, священники совершает, некнижныя мудрости научи, рыбари богословцы показа… весь собирает собор церковный! Единосущне и сопрестольне Отцу и Сыну, Утешителю, слава Тебе!


По всему храму, везде, в банках и бутылках, в вазах и ведрах, стояли срезанные березовые ветки.

Храм зеленел, как лес!

Девочек сегодня много было на клиросе. Я видел здесь и Женю Пестову, и двух маленьких сестер Распоповых, Ирочку и Леночку, а вон золотая головка Дуси Любимовой, а выше всех ростом – с волосами как вороново крыло, черно-сине-изумрудными, гладко причесанными, Полина Никодимова. Я искал глазами Настю. Не было, не было, не было Насти. Все. Не приходила она больше в церковь петь.

– Видехом свет истинный, прияхом Духа Небеснаго, обретохом веру истинную, нераздельней Троице покланяемся: Та бо нас спасла есть…


Зелень, Троицына зелень кругом! И храм в цветущую землю превратился. Да ведь храм, если вдуматься, и есть – Земля.

Круглая, могучая Земля. И меняются времена года на ней. И круг за кругом идут года; лишь одно Воскресение Господне вырывается из общего круговорота смерти.

Храм – смерть? Да, храм – гроб. Храм – пещера. Входишь внутрь храма, как под землю сходишь. Полумрак. Огни горят. Погребальные? Древние, пещерные огни…

А снаружи к храму подходишь – он как гора. Голову задираешь, чтобы на вершину, на купол посмотреть. И Моисей на горе Синай проповедовал Десять заповедей Божиих. И ковчег пристал к горе Арарату. И Преображенье на горе Фавор совершилось. Да ведь и Распятье – на Голгофе сделалось! И потому храм – гора, холм, курган. Взойди, человек, на колокольню… землю свою в слезах обозри…

– Троицу единосущную песнословим, Отца и Сына, со Святым Духом: тако бо проповедаша вси пророцы, и апостоли с мученики, – пел я, махая кадилом.


Храм, это ведь человек тоже, думал я. Окна его – очи. Купол – глава. Основанье храма – подошва. Да, да, храм это человек, освященный, обоженный уже… такой каменный человече, на века застывший…