— Ты крещеная, раба Божия? — строго, блестя добрыми глазами, спросил он.
— Нет, — помотала головою Ксения и улыбнулась.
— Так давай я тебя окрещу, — просто сказал он и тылом ладони поправил бархатную шапочку. — Опускай ручонки в купель. Наклоняй голову. Эй, восприемники, у кого-нибудь осталось сухое полотенце?..
Ксеньина шубка упала к ногам. Она, как новорожденный бычок, неумело, едва держась в равновесии, наклонилась над резной каменной чашей. И когда на нее сверху, из ночного запредельного мира, из страшного и прекрасного Мира Взрослых, полного звезд, крови, войн и любовей, обрушились потоки воды, она сначала задохнулась, потом стала ловить эту воду ноздрями, губами, не понимая, теплая она или холодная, сладкая или соленая, она чувствовала, что вода была ж и в а я, что она омывала ее для новой жизни, а священник, воздымая в худой руке ковш, говорил — и она слышала это ясно — о Потопе, об Омовении, о Гробе Господнем. Ропот людской кругами ходил по церкви. Слышались всхлипы. Ксения доподлинно знала, кто такой Бог Христос — мама ей все рассказала, как там было дело, на Лысой Горе, и как Магдалина, летя во весь опор, задыхаясь, сбивая ноги в кровь, несла иерусалимцам весть о том, что Бог воскрес из мертвых, и как он раны на руках и на ногах Фоме Неверующему показал: она все это замечательно знала, но вот вышло так, что недосуг матери было сходить да окрестить ее, все были смутные дела, тертые калачи, пыль под койками, мешки облепихи на рынке, цены все лезли вверх недуром, а они все штопали одежду, выдергивая нити из старых тряпок, — а кроме того, Елизавета считала, что довольно с Ксении было и видения Богородицы, и ее щедрого бессмертного дара — Распятия тянь-шанской ли, саянской бирюзы.
Ксения подняла от купели мокрую, курячью головенку, коски протянулись по спине, меж лопаток, веревками. Священник набросил ей на затылок чистую тряпицу, промокнул ей волосы, склонился и поцеловал, еле коснувшись жаркими сухими губами, бирюзовый Богородицын крестик.
— Благодать на тебе, дитя, — произнес он, и прозрачные глаза его наполнились слезами, когда выпрямлялся над ней каланчою. — Мука мученическая и благодать. Ну, иди, раба Божия Ксения, и гляди, как можно дольше не купайся, потому что я тебя помазал миром и елеем, елей — это мудрость, а миро — любовь. Иди! Вот шубейка твоя.
Крещеные кучкой столпились вокруг нее. Кто-то укутал ее в шубку. Кто-то — пощупал жадно бирюзу на шее. Кто-то сунул в руки просфору. Кто-то крикнул: «Ходят бродяжки всякие!.. И во храм их безнаказанно пущают!.. А вдруг у нее — вши!.. А с ее волосы состригли и тоже кинули в купелю!.. А тута старушки этую воду пьют, ить она благословенна!.. Гоните ее вон из храма, шельму, развелось этих собачат!..»
Священник резко и сурово обернулся на крик. Серебро его широких одежд раздулось, полетело по ветру, забредшему в церковь чрез отворенную дверь.
— Мороз, мороз, — тихо сказал он и прикрыл глаза. — Мороз души людские сковал. Эту мерзлоту — и Христос не растопит, ежели придет. Но Он придет. И мы Его в блеске света и славы узнаем. А пока… — он подтолкнул ладонью Ксению к выходу, — пока я только вот эту малютку мученицу узнал. И ведь не мать ее ввела во храм. Судьба ввела.
Он, прищурясь, отирая пальцем пот на лбу, под скуфейкой, следил, как девочка, внезапно и чудесно окрещенная им, шла неровным шагом к церковным вратам. Он сподобился. Он зрел ее. Он сам ее крестил. Он расскажет об этом своим детям, внукам, своим самым отдаленным от него во времени прихожанам. Доколе мир стоит, он ее не забудет. Вот она идет, маленькая, в продранной на локтях шубейке, девчонка-собачонка. А у нее над головою, над родничком, колышется золотое сияние. И он, грешный, один из малых сих, хоть и рукоположенный в сан в веках от самих апостолов, он сияние это видит. А другие не видят. Это страшно. Она живет среди слепых. Она будет жить среди немых, глухих и бесноватых. Неужели он один — на всей изрытой трещинами горя Земле! — ее узнал?!
Ксения подбежала к выходу. Мороз, балуясь, пахнул ей в лицо. Она обернулась на прощанье.
— Покрести лоб-то! — шепнул чей-то хриплый голос грубо.
Она растерянно поглядела на свои руки, на иконы. От горящих свечек пахло медом и маслом. Поодаль, за бьющимися огоньками, молча стоял мужик с русой бородой, глядел на нее. Игла кольнула ее в то место, где в груди было горячее всего, где билось птицей. Его глаза вошли в ее глаза, заплавали внутри нее рыбами. За спиной русобородого человека — она успела заметить это, пятясь, выбегая испуганно из церкви, — лежала, мертво брошенная на скамью для отдыха прихожан, вытертая, жестковолосая волчья доха.
Это был ее отец. Небеса углядели звездный час дочери и ткнули волка носом в происходящее, заставляя запомнить, исплакать грех, прикинуть на глазок страх будущего. Прищур его, волчиный и метельный, был похож на прищур священника. Только прищуром, пожалуй, и были сходны они, но и эта капля общей крови горела ярко, вызывающе. В медовой полутьме церкви брат смотрел на брата, не зная, что это он — его брат, и каждый из братьев все равно был счастливее Каина, счастливее Авеля. Кто был старше? Волк или священник? Оба одарены нездешней мудростью; оба возраста не имут; оба по ночам, как заколдованные, глядят на морозное созвездие охотника Ориона. И брат-волк, как и брат-пастырь, стоял, молясь и улыбаясь; и брат-волк, как и брат-пастырь, горестно следил, как малая девчонка, пугаясь, пересекала церковь поперек, как плыла против течения; всплеснула руками, забредя не туда, увидела свет зимы, ринулась к отверстой двери, на волю — и выпрыгнула из храма, как из лодки-долбленки, в крутящуюся, верткую белую воду зимы, в стынь, алмазы и синь.
А вокруг!.. — люди сыпались седой хвоей, тащили в рукахи на загорбках все, что можно было уволочь в свои утлые, теплые домишки — перевязанные шпагатами елки и схваченную инеем картошку, рыжие апельсины и турмалиновые гранаты в авоськах и длинные голые прутья багульника — авось средь зимы расцветет! — и каждому из многоочитой толпы хотелось в единственной жизни — праздника и любви.
И Ксения, вышед из церкви, вздохнула и втянула в себя вкусный, яркий и широкий мир ноздрями, ртом, глазами, напряженьем по-звериному острого слуха — всем восторгом детства, всем предчувствием смерти: вот уйду — и ничего этого не будет со мною, никогда. А рынок будет так же сиять и гоношиться, и так же мужики будут колупать ногтями вяленый чебак, и мед будет течь из деревянных черпаков, и матерки — уснащать окрестный воздух, и срезы лимона — блестеть цитриновыми, хрустальными краями, — а меня никогда не будет с красотой земли и с ее бедою.
И стояла Ксения перед Великим Рынком, и Великий Рынок, танцуя и крича: «А вот возьми!.. А лучше всех!..» — улыбался ей.
И во множестве криков Ксения различила один истошный крик:
— Девочку потеряли! Девочку потеряли!
Ксения надменно повела глазами — ну, уж это не ее потеряли, она-то на рынке своя, она не потеряется! — дернула плечом, повернулась против Солнца и ввинтилась в пестротканную толпу, в кучно сбитые тулупы и дубленки, расшитые пимы и драные валенки, в нафталинные запахи старушьих кацавеек и в девичьи песцовые воротники, прячущие золото кос и птичьи шейки. Рынок любил Ксению, и она любила рынок без оглядки, особенно воскресный — царский корабль, носом разрезающий снежное море, полный яств, игрищ, плясок, лошадок, каруселей, пирогов на лотках, леденцовых петухов во ртах у цыганских детей… — а это что там?!.. Ну-ка дай-ка я погляжу!.. Про такие дела мамка мне еще не рассказывала!..