Толпа пучилась, вздувалась и рассасывалась, пятна юбок и шалей налезали одно на другое, вспыхивали, гасли. Праздник снега продолжался, из репродукторов гремела танцевальная тараканья музыка, бабы, продающие слитки застылого молока, лузгали тыквенные семечки, плюя зеленую шкурку в лазуритово-хрусткие сугробы. Прогремел выстрел. Ксения, когда в себя стреляла, свой — не услышала. Этот — услыхала. Этот — заложил уши, и все почернело внутри и налилось: давящим, дегтярным, смрадным. «А-а-а-а-а! — закричали, заквакали, заблажили голоса. — А-а-а-а-а-а!.. Скорую!.. Скорую!.. Скорую!.. Поздно!.. Поздно!.. А-а-а!»
Расталкивая людей, Ксения ринулась туда, в ужас. Она будто ослепла. Ее, бегущую, швыряли из рук — в равнодушные руки, перебрасывали, будто мяч. Внезапно слепота прошла, и она увидела. Красивая женщина лежала на снегу — неудобно, смешно и жутко: с вывернутым кнаружи локтем, с задранной в небо головой, так, что на шее резко обозначились ребристые щитки гортани. Русые волнистые волосы выбились из-под мерлушковой шапочки и теперь разбросались по грязному, утоптанному снегу, их мертво пошевеливал ветер. И ярко-синие, цвета крестика Богородицы на Ксеньиной грудке, глаза застыло глядели в зенит, прямо в Солнце, и зрачки уже не сужались и не слепли. У виска валялся ненужный кольт, и кровь на снегу дымилась, прорезая в ноздреватом насте темно-багровые ямины и проталины. Ксения подбежала к ней, лежащей; присела на корточки, обняла ее за каракулевые плечи, затрясла. Крик вырвался из нее против ее воли.
— Вставай! — Губы ее вспухли от слез, лицо загорелось болью, гневом. — Вставай! Это же только игра!.. Только игра!..
Длинный дядька упал на колени рядом с Ксенией, глухо и смачно выругался.
— Да, это игра такая, — сцепил кулак. — Игра, мать вашу. И у меня… есть лицензия. И сертификат. И разрешение от… властей. Прочь все! — заорал. — Разойдитесь прочь! Вы мне не судьи!.. И я вам не судья!.. Унесите ее кто-нибудь!.. Эта женщина… проиграла!.. Всего лишь!.. И вы… что вы пялитесь так?!.. вы не имеете права!.. Вызовите бригаду, носилки… что вы все таращитесь, словно водки налопались под завязки?!.. Что… смерти никогда не видали, что ли?!..
Стоя на коленях, он орал свои слова, подняв кверху, к людям, опухшее, небритое лицо, как затравленный зверь, и Ксения, сидящая на корточках рядом с убитой, видела, как дрожит его челюсть, как дергается кадык. Ей было жалко его. Жалко мертвую прелестную женщину, миг назад еще улыбающуюся, румяную, закрывавшую замерзшую щеку воротником кудрявой бараньей шубки. И с изумлением и горечью глядела она, как долговязый встает, хватает барабан, разрывает прозрачную пленку и высыпает, сыплет, сыплет ей на колени, на плечи, в снег мятые жирные бумажки с какими-то знаками, цифрами, крючками, рисуночками, и плачет, и ругается беспощадно, и все кричат вокруг, а он только сыплет на нее эти листочки и повторяет, как заведенный: «Ведь вот девчонка выиграла!.. Выиграла!.. Вы не сможете!.. Вы не имеете права!.. Вот ведь ей подфартило!.. Ей!.. Ей!.. А не той!.. Глядите!.. Глядите, вы, лошади, волы, обезьяны!.. Значит, Бог есть!.. Есть!.. И я не виноват!.. Я — чист!.. Это все игра такая!.. Игра!.. Наша древняя, русская игра!.. Игра во смерть!..»
Старушонка в меховой безрукавке, кряхтя, наклоняясь, помогала Ксении собирать со снега деньги. Кто-то из толпы сунул маленький мешок — из-под кедровых орехов, должно быть, сильно от мешковины шишками пахло, — туда пихали смешные, жалкие бумажки. Когда потолкали все, без остатка, в мешок и завязали — ни один рыночный шкет не стрельнул исподтишка, за сугробом, ни одну отдутую ветром купюру, — Ксения обвела всех горящими глазами, и ее глаза снова уперлись в распахнутые Солнцу глаза мертвой.
— Это ее деньги, — прохрипела сквозь слезы Ксения, — я ни за что не возьму. Отдайте ее детям! Если они есть!
Толпа ворчала, роптала, качалась пихтами, темными елями. Долговязый фокусник, словно защищаясь, закрывал лицо руками. Ксения взяла мешок обеими руками и, закусив губу, протянула людям, смотря прямо на них, в их многие лица.
— Ваше! — крикнула.
Так крикнула, что с церкви сорвалась стая ворон — и взмыла в небесный прогал, от воли и света дурея!
И была тишина. И в той тишине, издалека, от чужих рядов, через сдвигающиеся круглыми чугунами головы в ушанках и треухах, копьем кинулся вопль, яростный клич матери:
— Девочку потеряли!.. Девочку потеряли!..
— Эх, да здесь она! — заголосили на весь свет с виду тихие старухи, зашаркали по наледи валенками, зашевелились, — тута она! Сюда, матушка, сюда греби!.. Вона девка-то твоя — ишь, мешочница!.. Теперя разбогатемши будете!.. Эту — на кладбище, а вас… на лошадях — да с колокольцами!.. А чья-то девчонка-то?.. А больничной Лизаветки, полудурки!.. Единственная!..
Ксения стояла, шатаясь от ветра, с мешком в руках. Мать подбежала, заплетаясь ногами, повалилась ей в ноги, обхватила руками, облипла всем телом вокруг нее.
— … единственная моя…
Толпа молчала. Из вышины, с церкви, лился медовый, слаще бурятского меда, звон. Длинноногий дядька, весь изморщившись, плакал, крепко сжимая в кулаке обрывки прозрачной пленки от растерзанного барабана. Волосы мертвой со снега вверх, в чистое небо, золотыми струями поземки взвивал култук — сильный ветер с Байкала. И цыганские дети, подпрыгивая, звонко кричали:
— А вот сладкие красные петушки!.. Петушки!..Соси да лижи да никому не скажи!..
Через несколько дней Елизавета с Ксенией, купив себе все новое и две больших дорожных сумки, уехали на дремуче-дымящем поезде из города посреди тайги в город на берегу северного, лижущего белым диким прибоем камни-кости, вечно штормящего моря.
Зачем они это сделали, они и сами сказать на смогли бы. Сделали — и все. Звезды так сложились в черных, широких небесах.
А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал — на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим и калекам и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, — а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией — два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… — перекреститься перед дорогой!.. — жизнь.
Поезд устремлялся неуклонно, грохотал неостановимо. Утомительно звенела ложечка в стакане. Дергались на стыках вагоны, цеплялись за обтерханные полки люди, чтоб не свалиться. Красный, синий и ярко-белый свет горел на стрелках, рельсы ложились старушьими спицами в ночи на бугристое грязное вязанье земли.
— …мама, ведь я вижу, на тебе — мешок, длинный такой, до полу, и ты так тоненько поешь на незнакомом языке, и на затылке у тебя косичка, а в косичку вплетены такие черные… каменные… шарики. И в руке у тебя две тонких палочки, их концы горят, они тлеют и испускают… дым. Пахучий очень, очень!.. Ты… печальная. Ты медленно идешь мимо таких… больших бумажных барабанов, они вращаются, на них надписи… черные узоры, сверху вниз, замысловатые… сказочные такие… и ты идешь, плачешь и трогаешь их рукой, и поворачиваешь. И рядом с тобой — лица с узкими глазами, много их, я их боюсь и не знаю. И вижу знаешь еще что?.. в мареве, в дымке — зеленое, будто из нефрита, здание, чудное такое, с колоннами и черепахами каменными, и в дверях этого дома — чудовище стоит!.. Рожа у него огромная, жуткая… зубы вываливаются изо рта…