Через усыпанное крапом грязи стекло я увидела в небе золотые купола. Это небесные облака закруглились, вытянулись и сложились в луковицы, в огромные золотые слезы, в золотые шары и сферы. Они стояли высоко в небе над маленькой железной коробкой и двумя человечьими телами в ней.
— Купола, — пробормотала я, и кулак опять ударил меня по рту, — помолиться ты не умеешь, не можешь, прежде чем людей ломать…
— У меня зубы из золотых денег сделаны. Я таких дур, как ты, люблю особо, — голос резанул воздух, руки выворачивали мне шею, отгибали голову. Я видела ершистый затылок шофера и чуяла запах сладкого благовония. Повозка взяла с места в карьер. Дома, столбы, фигуры, огни мелькали так, будто мы падали с горы. Я поняла, что я спасусь, если буду говорить с ним, говорить, говорить. Пусть он выбьет мне все зубы. Говорить. Разбитыми губами. В крови. Говорить, глядя ему в глаза.
— Я тоже люблю таких, как ты, грубых и прямых. — Кровь текла по подбородку, в дыру от зуба входили боль и ветер. — Я давно мечтала о таком, как ты. О сильном. Как тебя звать?
Щетина скребет мне висок. Вывернутые, в рваных шрамах, губы дышат в меня коньяком.
— Со мной никто не говорил так, как ты. Со мной все говорят как со зверем. Или не говорят, а лижут пятки. Меня зовут Симон. Можешь временно заткнуться и помолчать, пока я буду тебя целовать.
Он втянул в себя кровь с моего подбородка, проглотил.
— Симон… ты молился когда-нибудь?..
— Только дуры молятся. Мужики этой дурью не занимаются. Эй, шеф, задерни шторы! Симон желает приласкать киску.
Сперва атлас, затем бархат. Темень. Красные звериные глаза двух тусклых ламп перед ветровым стеклом повозки.
— Куда жмем, хозяин?
— В «Женераль». Да не спеши! Катай по городу кругами. Нам о многом с козочкой надо поговорить. Она языкастая. Но я ее переговорю. Она на меня нарвалась. Надо будет — я из нее котлету в брильянтах сделаю, для обеда в Монако. А разонравится — мы ее… с тобой… на пустыре. Шуруй!
В темноте жирные руки человекозверя стали весело задирать до подбородка мой мешок. Слюнявый толстогубый рот нашел мои губы, и я трогала языком дрожащую розовую медузу, винную и холодную. «Да, так надо, ты должна покориться гадости, отвращению распахнуть объятия свои. Не отворачивайся от судьбы, не морщись. Если ты подставишь, вслед за правой, и левую щеку, ты победишь». — «Я не хочу побеждать! Я хочу быть побежденной!» — «Смотри, смотри, милая, как несчастен этот человек. Ведь и зверь хочет любви. Хоть на час. На миг. Смотри, как ему холодно, темно; как слепы его глаза и ледяны его лягушачьи губы. Он хочет…» — «Тела моего!» — «Не тела твоего. Он хочет прожить на свете еще день, два. Человек умирает без пищи в пустыне. Человек замерзает в ледяном поле, без огня. Ты его еда. Он зажрался, одряб, и нутро его изрыгает проглоченное; он ищет свежатинки, нового куска, простого и чистого, который бы впрок пошел его кишкам, спас его. Еще два… три дня жизни». — «А если я не еда?! Не кусок?! А душа?!» — «Тогда — вся жизнь».
Вот оно. Вот, оказывается, как дарят жизнь. Вот как борются за жизнь. Вот кто я такая: хлеб, каравай, ломоть, пирог. Зубы обломаешь, Симон. Жирные щеки оцарапаешь.
Расслоиться, раздвинуться. Ямины вбирают корни, впадины стонут, впуская выступы. Темнота и запахи, много запахов; зверино чуять их, раскрыливать широкие ноздри. Язык зверя лижет мне лицо, живот. Тело — лепешка, ее можно месить, протыкать зубьями, печь. Лечь навзничь, вдохнуть пары бензина, засохшую блевотину под роскошным бархатом сиденья. Насади меня на себя, как на вилку, и съешь. Может, до косточки сжуешь. Может, не воскресну. У зверя большая голова, большой язык, большие лапы. Он пытается засунуть в меня все свое. Все, что дергается и дрожит перед ним и слепо подается вперед. Вперед. Вперед. В меня. В красную темноту. Вперед. В жизнь. Внутри смерть. Она на острие. В отверстии — жизнь. Проколи. Высади. Сделай еще одну дырку в дуре. А вкусное тесто. Пекари до тебя были плохие. Портачи. А я не портач. Я богач. Я слеплю тебя. Спеку тебя. И друзей угощу, ха! А ну их, друзей. Кто лапу к моему пирогу протянет — всех перестреляю. Тебя одну в живых оставлю. Тебя одну.
«Симон, мне больно!..»
«Мне тоже. Мне никогда не было больно».
Жилы растекаются, кровь льется по животу из черной дыры, где был зуб. Все мои дыры забиты, заткнуты, и медленно и больно содрогается чужое мясо в моем до пепла пропеченном тесте.
Медленно, медленно, больно, больно, трудно. Зверь, подранок, возвращается к жизни. Прирастает отгрызенная лапа. Перебитое крыло срастается. Зверь становится человеком, он думает и говорит. Он целуется, как человек. Много ли надо, чтоб у человека крылья отросли, чтобы человек ангелом стал? Медленно, страшно и больно содрогается внутри моей живой души чужая живая душа. Уже не чужая. Уже родная.
И, целуя Симона в темный волосатый живот, я плачу в темном слепом чреве машины, с ног до головы залитая его вином, его салом, его солью, его слезами, его жизнью.
Он хрипит над моей расцарапанной грудью, кусает пылающий болью сосок, я кричу, прижимаю его соленый лоб к ребрам, к торчащим костям.
— Дура, дура, о, моя женщина!..
А железная повозка под закатным Солнцем все каталась и каталась по Вавилонским, по Армагеддонским улицам; по Садово-Чудесной и Первой Парковой, по Мясницкой и Триумфальной, заворачивала, пыхтя, в переулки Хлебный и Скатерный, протекала, шинами шурша, по Охотному ряду, по рядам Калашному и Посконному; долго и печально колесила вдоль торговых лотков Измайлова, сто раз обогнула Успенскую церковь с грустным святым Николаем в нише, держащим на ладони белый город со шпилями и башенками, и выкатилась на бульвары, где весенние тощие деревья одевались, как девушки, в серьги и зеленые бусы, проехала Пожарский бульвар, Волчий, Барсучий, вывалилась, гудя и пугая прохожих, на Мурманское шоссе, заметалась в гуще светофоров, цветных и хмельных, завернула обратно и докатилась до зубчатых башен Кремля, то красных, то белых, то морковных, то чесночных, отломи, откуси — без выпивки не прожуешь… — чуть не врезалась в Проезде ПогорелогоТеатра в кучку погорельцев, гомонящих на обочине, молящих подвезти, с узлами и баулами, с деревянными сундучками и заплечными мешками, — завернула на Большую Купеческую, а уже вечерело, густая тьма скапливалась над домами, моргающими и ослепленными, черное молоко ночи лилось, люди жадно пили его, глотали, потому что на дне черноты таилось опьянение свободой, день сидел в клетке, а ночь раздвигала черное ложе сна; и железная повозка, гундося пронзительно, вынеслась на мощную выгнутую ладонь Тверской, влилась в железные ряды других железных повозок, мигающих и сипящих, разбитых и с иголочки, понеславсь в страшном грохоте и гуле, в реве и свисте, все вдаль и вдаль, все вперед и вперед, вонзаясь в распяленное пространство, вдвигаясь дрожащим выступом в углубление ночи, и ночь дрожала и стонала, ночь содрогалась и орала, ночь выгибалась навстречу, колыхалась и качалась, и вывертом цеплялась за острие железа, и накручивала темную кровяную плоть на живое веретено.