— Курбан!.. это Красс, — лязгнул голосом приведший меня. — Я ее поймал. Теперь все схвачено, за все заплачено. Двадцать пятый три-двенадцать эм-пэ-два-дробь-два!.. открывай…
Мы вошли в кромешную, подземную черноту, и лишь миг или два спустя я различила тусклый фонарь, красные выступы голых черепов, реторты и невидимые машины, и все лязгало и шуршало, жило и шевелилось, и лица наплывали из тьмы, золотые, голые, неподвижные лица. Стеклянные глаза смотрели с лиц на меня, я смотрела в глаза и хотела уловить в них пламя жизни. Они были мертвы. Они шевелились, мигали, вращали белками, зрачки сокращались, но они были мертвы. Я точно это знала.
Человек с наганом по имени Красс подтолкнул меня, и я с младенцем, шатнувшись вперед, чуть не упала на руки затаившемуся во тьме другому, имя его было Курбан, я догадалась, и он молчал, и молчала я, стоя перед ним с первенцем своим, и вдруг мой сын как заорет властно и требовательно — что, мол, позатихли вы все, зачем темно, зачем страшно, хочу спать, есть опять хочу, не пугайте меня, не убивайте!
Курбан поморщился. Подал мне жирную белую руку, всю в перстнях, чтобы я ее поцеловала. Как царь.
— Не буду я целовать твою руку, Курбан, — сказала я и усмехнулась, — я еще ни одному мужику на свете руки не целовала, кроме мужа моего, Юхана, руки, и лишь потому, что Юхан художник был, а ты кто такой?
— Поговори еще, — сухо сказал Курбан одними зубами и убрал руку за спину. — В таком духе поговоришь еще — со щенком своим можешь попрощаться. Мы из него котлету сделаем. А ты будешь на это смотреть. А ручки-ножки мы тебе при этом свяжем крепко-крепко. Понятно?
— А вот ты сейчас мне руку поцелуешь, — сказала я совсем уж нахально и протянула, поднесла к жирному, с лошадиными ноздрями, носу Курбана свою свободную руку — другой крепче притиснула к себе сына, — я хоть и пленница, а твоя гостья, женщина я, хоть и бродяжка, и вот ты возьми мне руку и поцелуй, потому что мы все люди, и все еще на земле живем, и это старый земной обычай, и хоть твои предки, Курбан, женщин за косы к лошадиным хвостам привязывали, себе под ноги бросали и в брачную ночь пятками топтали, чтобы страх из них выбить и вытоптать, все же ты, богач и владыка, поцелуй мне руку, иначе я с тобой говорить не буду, и можешь меня вместе с сыном хоть в печь бросить, хоть — в лоб — из нагана, я головы не опущу, я ничего не боюсь, мне уже нечего бояться в этой жизни, я смерть с изнанки нюхала, а жизнь сама сшивала, там, где порвано, и ни один мой шов не разошелся. Целуй! Или сразу стреляй!
Жирный человек попятился. Тьма сгустилась. Красные огни замигали сильнее, сквозь шипение машин и приборов донеслись протяжные стоны. Красс поиграл наганом. Курбан приблизил ко мне лоснящееся лицо, я увидела, что его губа заклеена крестом пластыря, на лбу и скуле — свежие, синюшно заросшие шрамы.
— Вот это по-нашему, — прохрипел он весело, — вот это люблю. Красс! Ты нашел что надо. Если даже она не умеет делать и десятой доли того, о чем ты нам брехал на сходках, за такую козочку я без раздумий отвалил бы три мешка слитков из зашифрованных сейфов врага. Какая ласточка!.. Какие острые зубки!..
Я держала перед его носом руку, бирюзовый перстень мерцал в ходуном ходящей мгле. Курбан цапнул мою руку, уставился неотрывно на синий камень. Припал к руке слюнявыми губами, укусил, из ранки потекла кровь.
— Узелок тебе на память, — вскинул широкоскулое тяжелое, как медный гонг, лицо. — Всю жизнь мой поцелуй помнить будешь.
— Может, и жизнешка-то будет коротенькая, — злорадствовал человек с наганом, Красс, — она ведь еще не знает, что ей предстоит. Что мы ей прикажем делать.
— Она-то?.. — прищурился Курбан, — если ты не врал тут, как последняя собака, заливая про то, что умеет делать эта гордячка, то она знает это сейчас лучше тебя. Ты знаешь, кто мы такие? — пнул он меня взлядом.
— Знаю, — мой подбородок отвердел, я хотела быть сгустком воли, я им стала. Сын оттягивал мне руки. Он уже спал. Он сопел во сне. — Вы зло земли.
— Правильно, — удовлетворенно кивнул жирный. — Зло существует для того, чтобы добро могло тоже быть. Иначе все перепутается. Нас тоже создал Бог. Я верю в своего Бога. Ты — в своего. Мы оба верим, и мы оба делаем разное дело: ты делаешь добро, я делаю зло. Все распределено? Будешь делать то, что прикажу тебе?
— Буду, — наклонила я голову. — Но предупреждаю: по-своему.
Перстень горел синей яростью на моей руке. Курбан не сводил с него глаз. Кто подарил его тебе?.. Я украла. Прекрати треп!.. Ты не могла украсть. Ну… нашла в сугробе. Ой ли?.. Мне подарил его четвертый волхв, Таор, принц Мангалурский. Когда я рожала. Я целовала принца, он был весь черный. Я полюбила его, там, на снегу, под забором, когда рожала своего маленького, и он полюбил меня. Мужчина может полюбить женщину даже в родах, если он мужчина. Даже в смерти. Какая дикая брехня!.. Ты не знаешь цены камню. Это настоящий афганский лазурит, из копей Памира. На аукционе в Новом Свете за него дадут… Дадут по шее тебе, Курбан, это ясно. Снимай перстень!.. Ни за что. Я убью твоего щенка!.. Никогда. Я тебе нужна. Твоя правда, оторва, ты мне нужна. Красс!.. убери ее в камеру. Брось ей соломы… хлеба. Воды не давай. Дай к хлебцу ей селедкин хвост. Пусть погложет. Пусть посидит одна, подумает. Это всегда полезно для здоровья. Ступай! Ты медленно передвигаешься. Ты, скотина, грубо не тыкай ее, повредишь ненароком, я охотился за ней слишком долго, я все самое дорогое из-за нее растерял, я добыл ее, это моя добыча. Это мое! Руками не трожь! Я… я твой лазурит сниму с тебя, когда ты будешь спать. Я могу вообще не спать. Да, она может вообще не спать. Она может все. Ты что, не взял еще в толк, дурень?!.. — ОНА МОЖЕТ ВСЕ!..
Меня отвели в камеру. Там лежал на каменных плитах сплетенный из соломы коврик, горел брошенный в угол карманный фонарь. Миска, кривая, во вмятинах, была пуста. Когда Красс закрывал за мной дверь на засов, он пошарил в кармане и бросил мне горбушку, как зверю. Хлеб попал мне в лицо. Я поймала его и засмеялась.
Сначала они предлагали ей воровать. Они улещали ее так: вот, ты обладаешь силой, тебе это будет раз плюнуть, а мы все заживем, мы еще как заживем, тебе и во сне не снилось. Вот, давай мы тебя науськаем на лавку драгоценностей, на ювелирный торг, там ослепление, там россыпь огней, там алмазы, как павлиньи хвосты, там счастье жизни, и нам надо сделать скок, ну, знаешь, наскочить на это средоточие сокровищ, похитить, взять себе навек. Навек — это как?.. мы все завтра умрем. Вот именно, вопили они неистово, вот как верно!.. истинно так, завтра, а сегодня нам надо пожить, и пожить всласть, понимаешь?!.. так пожить, чтоб и ТАМ помнить!.. Ну!.. Давай!.. у тебя получится. Ты хорошая девочка. Ты же добрая. Ты нам поможешь. Она, покормив ребенка и тонко усмехнувшись, соглашалась.
Поздней ночью, в предутренний час Собаки, отправлялись к замкнутой на все сигнальные закрышки алмазной лавке, топтались около, смотрели зло на Ксению, ждали. Она подходила к прозрачной двери, пристально смотрела на сторожа, недреманно сидящего на ледяном табурете, обвешанного оружеем, как елка шишками. Сторож засыпал, падал с табурета. Валялся на полу как убитый. Разбивались стеклянные окна, визжала высоким фальцетом охранная звуковая придумка, Ксения быстро находила кнопку, выключающую вопящий ужас, и в морозной тишине люди, живущие на свете лишь раз, как жадные звери, бросались к полкам, где под стеклом блестели и искрились земные чудеса; люди толкали друг друга локтями, бодали, как быки или козлы, друг друга, угрожали друг другу пистолетами, кулаками, гранатами, кастетами; люди пытались завладеть блесткими россыпями один прежде другого, кто-то должен был стать первым и оттолкнуть и отбить всех остальных; и вот этот первый намечался, он бил оружьем по витрине, он сгребал в кучу руками — осьминогами и змеями и хищными когтями — залежи Голконды и Йоханнесбурга, Урала и Памира, и лиловые опалы Австралии, и зеленую хорезмскую бирюзу, и заполярный кошачий глаз, и не различал уже, где алмазы, а где стразы, он пускал жадные слюни над подделкой, он кричал и плакал от восторга, а те, другие, в это время колотили и дубасили друг друга что есть мочи, обвиняя друг друга в том, что не они первые прорвались!.. а он, он, он один!.. и Ксения широкими спокойными глазами смотрела на оргию воровства, и они все не знали, что удумает эта длиннокосая угрюмка с грудным шкетом на руках, а она давно знала, что сделает, знала и готовилась. И когда над разбитыми стеклами, над сияющими под лампами златом и брильянтами склонялись сопящие, пыхтящие лица торжествующих воров, Ксения опускала ребенка наземь и воздымала, как крылья, руки, раскидывала их широко — и люди сыпались, как разбитые стекла, оземь, с криками боли и проклятья, распластывались на усыпанном осколками полу, в свете софитов, в призрачной пульсации полуночных фонарей. Люди кричали от боли и катались по полу, протыкая стеклянными осколками щеки и губы, налипая на осколки ладонями, люди корчились, как червяки, а Ксения стояла, бледная от усилия, и это была ее шутка, ее лечение, ее месть, ее правда и насмешка. И, когда она снимала с людей боль, как подсохшую кровяную корку с кожи, и люди опоминались и отползали прочь от места преступления, Ксения со спящим мальчиком гордо садилась в бронированную машину Красса, и ее привозили обратно в дом, в комнату с железной дверью, и Курбан цедил сквозь зубы: «От-лич-но… знай наших!.. шутки шутишь… я твоего ублюдка живым на раскаленную плиту положу!..» — но не выполнял посулов, потому что знал, какую птичку держит в клетке; наболтали ему с три короба, а теперь он сам видел, что все сбывается.