— Учи! Тут немного! — сказал он. — Всего пятнадцать треков. За неделю выучишь! Слов почти нет. Все на «А-а-а». Ну иногда припевчик. Но тоже немного. Справишься.
— За неделю?!
— Ничего-ничего! — сказал Кабан и повернувшись к двум тощим отморозкам представил их. — Это клавишник Митя, Валентин — солист. У него еще есть ник Бамбук. Слушайся. Они тебя всему научат. Группа называется «Палисадник». Так что вы теперь все в палисаднике. А я — директор. Садовник.
— Привет! — Бамбук небрежно помахал ручкой, окатив Катьку таким взглядом, что она почувствовала себя априори дуаном. Клавишник Митя посмотрел на Катьку испытующе, и она поняла, что мучить ее будет он, а этот макарон с оранжевыми космами будет парить мозги, опаздывать и бухать. Но, наверное, он где-то взял денег, поэтому ему это можно. Чем он их взял — никого не…
— Кэт, — представилась Стрельцова. — А мы что? Втроем будем?
— Нет. Завтра будут остальные. Два танцора, гитараст и басюк. Ха-ха! — Кабан снова по-идиотски заржал.
«И чего он ржет все время?» — подумала Катька.
— Поставь послушать! — мрачно сказала она. — Может теситура не моя, другую будешь искать!
— Да твоя там теситура! Теситура-дура! — поморщился Кабан и добавил. — Повезло тебе! Репеич хотел какую-то свою девку сунуть, но она не потянула. Так что давай! Родина тебе доверяет!
— Блин! Нарышкин! — поморщилась Катька. — Родину отменили в девяносто первом! Забудь! А кто с нами поедет? Ты?!
— Да конечно! Поедет Репеич. Я недостоин пока. Я еще сперматазоид. А он уже оплодотворенная яйцеклетка. Так что поедете с Репеичем.
— А это кто, Репеич?
— Ну такой. Лысенький, коренастый. Да видела ты его сто раз.
— С рыжиной?
— Да не! Ну такой. Да он все время с музыкальным театром ездит.
— А! Так это «Гочподи»? — воскликнула Стрельцова. — Фу ты! Что ж ты мне рассказываешь, какой Гочподи? А то я Гочподи не знаю?
Нарышкин беззвучно засмеялся.
— Ну он. Он! — простонал администратор сквозь смех. — «Гочподи»! Надо же придумали!
На глазах Кабана заблестели слезы.
— А почему Рпеич-то? — спросила Катька.
— А вот достебется до тебя — узнаешь. — Кабан ткнул пальцем в скрипучую кнопку японской мыльницы. Магнитофон захрипел, и густой баритон выдал, кося под анекдотического эстонца или финна:
— Песня про ч`айку! Музы-ы-ы-ы-к-к-а Раймонда Паулюса… ха-ха! У меня на жопе двадцать пять прыщей, у меня неправильный обмен вещей…
Парни заржали.
— Это что?! — удивилась Катька. — Это петь?!
— Да нет! Перемотай! Там дальше.
Дальше была экстэзюшная дунцалка с длинными энергичными беками и сексуальным шепотом на переднем плане.
— Давай! — сказала Катька и протянула руку за кассетой. — Попробую. Денег-то дадут или за пожрать?
— Полтинник за выход. Баксами. Нормально. Дорога, кормежка и гостиница за счет фирмы. У вас двадцать концертов. Тысяча зеленью. Дикие деньги. Вернешься — снимешь квартиру. Или там за кого-нибудь выйдешь. Все шансы в твоих руках.
— Хорошо. Ну ладно. Я пойду! — Катька повернулась к будущим партнерам. — Пока, сладкие!
— Завтра в три на репу! Сюда! — сказал на прощание Кабан.
Из офиса Стрельцова направилась в студию, записала там с муками песню «Маменька», главным козырем которой был припев, сдриснутый нагло с песни «Валенки, валенки». И, хотя звуковик скривил от записи лицо, Катька на припев сильно надеялась. И собиралась понести сидюк на «Русское радио».
На следующий день группу действительно собрали. Солиста не было. Пришли косматый гитарист и басист — толстый и мрачный дядька. Пришел клавишник.
— Ну что? Начнем? — сказал Митя и ткнул широко расставленными пальцами в клаву.
— А остальные? — спросила Катька.
— А зачем нам остальные? — поморщился Митяй и включил барабанный сэмпл. — Вот и все! Погнали!
Часа три он терзал Катьку, Леху-гитариста и басиста, имени которого Стрельцова так и не запомнила.
Под конец репы приехал Бамбук с танцорами и незнакомым мальчиком в распахнутой меховой шубке, под которой был белоснежный дырчатый джемперок на голое тело. Это оказался стилист Юлик. Бамбук предложил прогнать отрепетированные треки еще пару раз, протанцевал их вместе с танцорами, Юлик все это терпеливо пронаблюдал, потом они всем кагалом свинтили.
Прошло несколько дней.
Ничего особенного не происходило, да и не могло произойти. Что может случиться, когда целыми днями стоишь, склонившись над холстом и — вдыхая испарения разбавителя, дым табака и запах ветра из окна — наваливаешь килограммы краски, пласты краски, в экстатическом танце расплескиваешь цвет, создавая суть и сияние. Хотя на холсте все — сияние. Все — иллюзия или ключ к иллюзии, или окно, через которое можно уйти в и н о й мир. Иногда иллюзия того, что ты можешь уйти в эту иллюзию так же мучительно сильна, как иллюзия того, что ты можешь взять некий предмет из сна — стоит только покрепче сжать руку.
Чтобы верно замесить пространтсво этого и н о г о мира, следует правильно расфокусировать глаза, чтобы все время находиться в неком состоянии, пограничном сну. Быть в сознании, не упуская ни на секунду сладостной умиротворенности этого сна, тянуть этот сон точно карамель, мелодию или нить Ариадны. И перестать быть существенным в этом привычном мире, где варят кофе, покупают билеты и делят имущество. И начать существовать в и н о м мире.
Марго вытерла тыльной стороны ладони лоб и, откинувшись, сощурилась.
Некое ощущение сообщило ей о том, что часть работы — увертюра, что ли — завершена и требует перерыва. Марго встала с колен — это был ее странный способ работать маслом (но что делать — на станке или этюднике, как это полагалось по технологии — ничего не получалось). Город за окном превратился в картинку Питера Брейгеля старшего. Он стал плоским и иллюзорным. Марго повернулась внутрь комнаты. Ее обрадовало и одновременно расстроило то, что никакой разницы между реальностью окна и реальностью начатых холстов она не нашла.
Если сказать, что манера письма Коши была натуралистична и фотографична, то это было бы неправдой — Марго смело отступала от данной ей зрительными рецепторами информации. Натура была скорее поводом и способом передать состояния или впечатления от натуры. Или являлись импровизациями по поводу натуры. Это не был аналитический подход в духе Сезана или Пикассо. Если бы продолжить традицию, то ближе всего Кошиной творческой концепции оказался бы Гоген, Ван Гог и Кандинский. Страсть, пренебрежение пропорциями в пользу впечатлений. Цвет — выражение внутреннего, но не внешнего.
И все-таки мир за окном и мир на холстах были равны в этот момент. Равенство его заключалось в равном эффекте от созерцания того и другого.