Путь пантеры | Страница: 60

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Фелисидад села на корточки перед могилой деда и бабки. Подняла обе руки ладонями вперед. Ром чувствовал, как напряглась и стала горячей ее спина.

Словно бы два глаза мрачно глядели из-под ее лопаток, вместе сведенных под мокрой красной майкой.

«Колдует? Ворожит? Молится?»

Не спрашивал. Ждал.

Стоял сзади, как страж.

Потом догадался.

– Ты… разговариваешь с ними?

Не оглядываясь, Фелисидад кивнула, тогда Ром встал на одно колено рядом с ней, как рыцарь. Она сложила ладони вместе, и, сложенные, они походили на маленький кукурузный початок.

– Конечно. Мама меня научила этому давно. Мы, майя, все это умеем.

– Майя? Ты же испанка? Торрес?

Ее лицо во мраке пылало изнутри, плыло золотой лимонной цедрой, пахло соленой рыбой и магнолией.

– Во мне кровь майя и кровь ацтеков. Бабушка Инеса все знает про наш род.

– Бабушка… Инеса?

– Мамина мать.

– Умерла?

– Жива. Она живет в Акапулько. На океане. Мы к ней тоже поедем. Как к тете Кларе.

– Одна живет?

Фелисидад тихо рассмеялась, и ночные бабочки вспорхнули с его висков и улетели, оставив чувство легкости и печального холодка.

– Разве у нас кто по одному живет! В Акапулько у нас целый клан. Инеса со своими детьми. С сыновьями. Это братья мамины. Они с женами, там много детей. Мои кузины и кузены. Два дома народу!

В голосе звучала гордость, будто она на «отлично» сдала экзамен.

Взяла его за руку. От ее щеки пахло сливой. Зашептала:

– Я говорю с предками. Мы все говорим. Мы умеем. Надо хоть раз в году говорить с ними. Сегодня такой день, они выходят из могил. Вот мы стоим здесь, а вокруг нас ходят мертвецы. Они сегодня пляшут с нами! Пьют и едят. Это так хорошо!

Неподдельным счастьем горели ее глаза. Ром поежился. Призраки? Вы здесь?

Надо приучить себя не бояться прошлого.

Любить тех, кто ушел. Любить их не только памятью, но и наяву.

– Если я умру, ты тоже будешь говорить со мной?

Улыбка ее стала еще шире, слетела с лица серебряной слюдяной стрекозой, полетела к его губам.

– Конечно. Еще как буду! И ты со мной, если я… первая. Я научу тебя.

– Не надо! – крикнул он сдавленно.

Рядом с ними, около роскошного надгробия в виде древней пирамиды, танцевали трое подростков в индейских костюмах: перья на голове, перья вокруг бедер, в руках копья, на копьях – золотые маски.

– Надо, – Фелисидад положила руки ему на плечи. – Знаешь, это очень просто. Вдохни поглубже!

Он вдохнул.

– Закрой глаза!

Закрыл.

– Теперь слушай!

Он старался слушать вспыхивающий криками, песнями и плачем смоляной, кофейный воздух.

– Я ничего не слышу!

– Слушай и повторяй про себя: предки мои, вас люблю и помню! Предки мои, для вас нет времени и расстоянья! Придите и увидьте меня, как я вас вижу! Придите и услышьте меня, как я слышу вас! Встаньте кругом, я в круге! Я ваше Солнце, и я вас освещаю. Вы моя ночь и вы мои звезды! Мы братья, мы никогда не расставались и не расстанемся вовек! Ну!

Губы Рома против воли повторяли чужие слова, и они тут же становились родными. Будто бы он их всю жизнь произносил.

– Не расстанемся вовек…

За спиной словно крылья огромные, холодные широко развернулись. Он зажмурился сильнее и услышал, как вокруг него заклубились, зашуршали, далеко и тоненько запели, забормотали голоса. Забились птицами в клетке неведомые звуки; в их невнятном хоре он различал голос мертвой матери, она весело кричала: «Ромушка, какой ты у меня толстенький! Весь в ямочках! В перевязочках!» – потом рядом всплыл голос глухой и хриплый, прокуренный: «А-а-ах, матушка, я с Могилева в телячьем вагоне ехал, видишь, весь израненный, живого места нет, а раны-то сам перевязывал, ваты не было, под бинты солому коровью совал…» – и вдруг легкое бормотанье, будто говорящие попугаи перекрикивались беззлобно: «Зиночка-корзиночка, я тебе бубликов купила! На Мытном рынке! За две копейки!» – и тут же, рядом, прямо под ногами, будто из-под земли, донеслось оглушительное, отчаянное: «Люся, держись крепче, мы разобьемся!» – и потом грохот, и потом тишина. А потом опять – голоса, голоса, голоса, накладываются друг на друга, как коржи в торте, промазываются воздухом и светом, прослаиваются гарью и стуком вагонных колес, гулом самолетных двигателей, взмахами довоенных вееров, дивными духами с забытыми названиями: «Красная Москва», «Метаморфозы», «Душистый ландыш», розовой рисовой пудрой, тонко порезанной сырокопченой «Московской» колбаской, шелестом тяжелых, как гири, книг, пахнущих свинцом и мылом, с буквами, выдавленными в бумаге горячим свинцом, где каждое слово исчислено, разделено и взвешено; голоса поют и сталкиваются лбами, голоса подрываются на минах, голоса орут с берега на берег: «Баржа! Баржа с детьми потонула! Прячьтесь! Сейчас опять прилетят!» – и да, с запада или с востока, откуда, он не знает, идет жуткий гул бомбардировщиков, и это война, и голоса его родни звучат, прорастают сквозь войну, сквозь ее страшную, обожженную, испепеленную почву; голоса нежно шепчут, голоса повторяют слова любви, и он сначала с ужасом, потом с радостью узнает в дымах и огнях этих сбивчивым шепотом летящий голос свой и Фелисидад: да, это они говорят, они оба, говорят, плачут, задыхаются и целуют друг друга.

«Спасибо вам… за нас», – молча сказал он голосам предков, и предки услышали его: голоса завихрились вокруг него, слепого, праздничным невесомым хороводом, и хоровод летел все быстрей, в лицо ему ударял свежий ветер, летний речной ветерок, с запахом рыбы и грибов, зимняя сахарная вьюга, больно бьющая по губам белыми веревками, сырой, валящий наземь, на серые гладкие валуны, ветер с моря, и далеко в море гудел корабль, и он сам будто плыл под водой, под землей, он был огромная живая земляная рыба, и он еще не летел сквозь толщу земли в одноместном спортивном деревянном самолете, сквозь горе и время, он плыл под землей еще голый, еще живой, но открылись внутри его новые глаза и новые уши, и родилась в нем новая душа, способная слушать и слышать, способная иначе любить – чище, горячей и глубже, так глубоко, как врастают в землю старые корни; так чисто, как льются на землю с небес золотые слезы угасших звезд.

Они еще долго бродили по кладбищу, и Ром постепенно пропитывался, как вином, этим странным, ужасным праздником: он ел Pan de Muerto, Хлеб Смерти, и вкусен он был, и хотелось жевать и глотать еще и еще; за милую душу уминал такос и бурритос, и те, что захватила Фелисидад, и чужие, что протягивали ему чьи-то незнакомые, а на самом деле родные руки; чувствовал единение с веселой публикой – теплую, жадную близость ко всем, тут гомонящим, молящимся, танцующим; о да, и танцы начались, смерть, оказывается, была не неподвижным телом во тьме гроба, а живым, веселым и отчаянным танцем – только пятки и каблуки сверкают, только волосы летят по ветру черными атласными лентами, нагло сдернутыми с погребальных венков!