— Мне их жаль. Не наступай своими ужасными сапогами мне на ноги.
— Ах!..
Он резко, крутанув ее, остановился, упал на колени и поцеловал ее ножку — чуть выше лодыжки, в щиколотку, затянутую в ажурный белый чулок.
Когда он поднялся, она погладила его по щеке, по закрасневшимся шрамам. Он уткнулся губами, носом в ее теплую ладонь.
— Царица…
— Прекрати меня так называть. На нас все смотрят. Не падай больше на пол. Не целуй мне ноги. Зови меня лучше…
— Настя?.. Ася?..
— Отец называл меня… — Глаза ее подернулись пеленой невыплаканных слез, как озеро — поутру — туманом. — …Стася.
— Хорошо. Стася. Я солдат. Я грубый, ужасный солдат. Я украду тебя.
— Как мой родовой Сапфир, который на земле крадут все, кому не лень?..
— Ты не Сапфир. Ты живая. И ты моя Царица. И я…
— Не говори этого слова. Не говори его никому больше никогда. Никаким женщинам. Слышишь?!.. Никому, с кем ты будешь после…
Они кружились в медленном вальсе среди колышащейся, умирающей роскоши мраморного зала, и его запыленные сапоги плыли черными лодками рядом с ее лилейными узенькими лепестками, и он наклонился к ней низко, низко, — он ведь был слишком высокого роста, худой и длинный, а она невысокая, тоненькая, даром что на ней были туфельки на каблуках и высоко поднятая, золотой короной, пышная прическа, — вдохнул запах ее волос, дух русского деревенского северного сена, разнотравного, лучистого, увидел рядом, близко, синий камень, ударивший выбросом небесного света по зрачкам, и сказал отрывисто и жестко:
— Я ни с кем не буду после тебя. Никогда. Слышишь.
Он обернулся к белой колонне.
За колонной стояла Воспителла в черном, длинном, в пол, траурном платье — в том, в каком она была в день их военного разрыва.
В руке она держала черный веер. Страусиные перья подметали паркет.
Воспителла разлепила губы и неслышно сказала:
— Будь с ней. Будь с ней, Лех. Я давно умерла. Я сгорела в самолете. Ты об этом не знаешь. Ты мужчина. Я люблю твои шрамы. Не возвращайся в Армагеддон. Оставайся с ней в Париже. Она моя каторжная мать. Она отрубила себе палец на лесоповале. Она родит тебе ребенка. Она не знает, кто я, зачем жила, зачем сгорела. Она не знает, кто ты. За нас всех все знает Бог. Все перемешано, Лех. Тесто замешано круто, Юргенс. Только будь. Только живи. Это я вернула ей камень. В меня стреляли Косая Челка и Авессалом. Я бросила сапфир из дверей собора Сакре-Кер, с Холма Мучеников, вниз. И он покатился. И его поймал слепой музыкантик, в черных очках, он играл на губной гармошке около карусели. Он поймал камень и взял его в зубы, а потом выплюнул в ладонь и крикнул: я знаю, где живет русская Царица!.. И Косая Челка держала револьвер у моего виска, а слепой бежал вниз по Холму, по сырому снегу, и играл на гармошке, и держал камень в кулаке. Не возвращайся. Люби ее. Париж — город любви. Целуйтесь в кафэ. Глядитесь в зеленую Сену. Постройте себе дворец на Елисейских Полях. Пусть Армагеддон вспыхнет и сгорит без тебя и без нее.
Он сжал руками Стасины голые плечи. Молчал.
Только он один мог видеть и слышать женщину в черном, близ белой колонны.
Мы русские! Мы должны вернуться в Росиию! Через моря!.. Океаны… Через степи, метели…
Там огонь. Там Война. Там Последняя Битва.
К черту все последнее. Мы все начнем сначала. Царство. Любовь. Людей. Себя.
Сапфир горел в волосах у Стаси ярким синим светом, как Сириус ночью, на Островах, над страшным зимним колючим лесом.
Как ТЫ горела?!
Твое тело… твое нежное, узкое, как призрак горностая, жемчужно светящееся в зимней ночи тело… Его обнимал огонь. Вместо меня.
Огонь, по Писанью, когда-нибудь обнимет всех нас. И мы не отвертимся.
Самолет вертелся, падал, пожранный бешенством огня и черной пастью дыма, кувыркался в небе, и ты кувыркалась внутри самолета, и у тебя закладывало уши от жуткой боли, ведь он падал вниз стремительно, и вокруг тебя стоял столбом дикий людской крик, — о, кому ж там было кричать, все, как и ты сама, были объяты огнем, и вы все не думали ни про Жанну д, Арк на костре, ни про испанские аутодафе, ни про северные срубы, в коих горели раскольники и сгорел опальный протопоп Аввакум за старую русскую веру, — все внутри самолета превратились в живые факелы, в столбы пламени, но, пока люди краем несгоревшего, невспыхнувшего сознанья цепляли мир живых и понимали, что они умирают, что сгорают дотла, что самолет, в котором они летели, взорвался и падает в Океан, — они знали все про свою смерть, и ты тоже знала, милая, нежная моя.
Знала ли ты об огне, когда танцевала на той, первой нашей вечеринке на столе, когда пела, хулигански крича на всю каменную тюрьму высотного угрюмого дома:
«КАК КОГДА-ТО С ЛИЛИ МАРЛЕН!..
КАК КОГДА-ТО С ЛИЛИ МАРЛЕН!..»
Я с тобой. Слышишь, я с тобой. С живой ли, с мертвой.
Я забыл тех, кого любил. Я забыл Мадлен, Марго, голубку Люсиль, табачницу Кармелу. Я забыл жену Женевьеву. Я помнил и знал только одну Войну. Одну Зимнюю Войну. Это была моя любовница. Моя надежда. Мое упованье. Мое опьяненье. И ты. Ворвалась ты, в разгар Войны, и все перевернула. Я думал — ты приключенье. А ты оказалась моей молитвой, хоть я и не умел молиться. Я могу скитаться по свету. Я могу умереть в Париже. Уснуть в Лондоне на скамье в Гайд-парке и не проснуться. Я могу стрелять в людей, выстрелить в себя. Могу на ледяной площади Армагеддона продавать из мешка сибирские кедровые орешки. Я все могу! Я не могу только вернуть тебя, живую.
Поэтому я плачу. Слез нет. Сухим, страшным, перекошенным, кукольным лицом плачу я, и губы мои сводит морозом, и под моими руками — белые плечи моей Цесаревны, моей тайной Царицы. Я не знаю, кто она. Она не знает, кто я. Я чувствую — мы все крепко связаны. Так связывали по рукам и ногам каторжных монахов, осужденных безвинно на смерть, толстым просмоленным корабельным канатом, прежде чем бросить их в холодное море, в молочную, взбитую ветром пену прибоя.
Исупов ощупал крестовидный шрам на своей щеке. Уж лучше бы его укусила собака, чем носить всю жизнь отметину той девчонки.
Она врала… Нет, она не врала! Камень слишком ярко горел. Слишком яростно плакала она, изъясняя ему свое горе, и ему казалось невозможным — жить распятой на крестовине ТАКОГО горя и выжить, брести в таком этапе — и не выполнить команду, когда все вокруг смиренно подчиняются приказу. Она сама рождена приказывать. О, чересчур нежный голос.
Собака взлаяла за стеной безумно, выплеском зверьей огненной злобы.
Их послали отстрелять собак в снежную степь, к подножью белых гор — слишком много диких собак развелось вокруг расположенья части, они разрывали солдат, нападали на лошадей, утаскивали провизию. Словно сговорившись отомстить, собаки мстили людям. Исупов, как полковник, обладал правом решать, но дождался приказа из Ставки. Отряд, что должен был истребить собак в старом заброшенном буддийском городе близ подножья Хамар-Дабана, был снаряжен в полчаса. Добровольцев не надо было искать.