Кому видится сон?
Никто никогда не знает, кому и зачем видится сон.
Сон — это жизнь. Это более, чем жизнь. Сон — жизнь, что сбылась, когда не сбылись мы.
Лязгнули затворы. Монах, весь затянутый в черное, мрачное, повел подслеповатыми глазами вбок, ухватил зрачками белое, мотающееся в небе на ветхой веревке молочное Солнце. В последний раз Солнце видеть. И Тот, на Кресте, видал его когда-то в последний раз.
— Молитву бы… на исход души…
Встала, замерцала Сияньем страшная тишина.
Люди в отрепьях топтались на снегу, как медведи. Руки у них были закинуты за спину, запястья перекручены веревками.
— Покреститься б…
— Не терпит Антихрист креста, руки вяжет… Что ж… крестись, братия, умом…
Хлопки выстрелов, сухие и беспощадные. Крики. Сдавленные стоны. Кровь на заиндевелых камнях. На комьях замерзлой каменно земли.
Кромка холодного белого песка. Берег моря. Они падали на продутый ветрами песок, перемешанный со снегом, твердым и колючим, как залежалое пшено, как попало — кто мешком, неуклюже и тяжело оседая, кто раскинув руки, будто собрался лететь, кто вытягиваясь в дикой судороге, ловя ветер распяленным, молчаливо кричащим косым ртом.
Последние бормотанья. Последние, бессмысленные, бредовые слова.
— Братие, тайну открою… здесь, с нами, Цари, среди нас…
— Помолитесь и за них…
— Где, где?!.. Господь, прими…
— …ежели и так — гибель благо… спасибо за пулю, народ наш неразумный… бо не ведали, что творили, никогда, во веки веков… ох, больно… прими, Господи, душу раба Твоего…
На промерзшую, сухую и колкую землю, в темнеющих отсырелых рубцах залысин, вылизанных прибоем, падали, цепко и отчаянно хватаясь друг за друга, двое — мужчина и женщина. Косы женщины, короной уложенные на голове, когда-то золотые, сияли сединой насквозь. Она прокусила себе губу до крови, но не закричала. Солдаты стреляли в нее близко и сразу попали, прострелили грудь, живот. Мужчина упал на одно колено, рукой вцепился в ее руку, лицо его перекосилось от невероятья последней боли. Господи, все что угодно, только не такая боль. Как тяжко умирать. Как трудно это, как больно, Господи. И это лучше, чем принимать муки Твои. Он помнит, как на их глазах вывели людей на мороз и обливали водой из ведер, из пожарных шлангов. Все, облитые водой, застыли. Все превратились в глыбы льда. И рты у людей под слоем льда, подо льдом, прозрачным, как слеза или алмаз, кричали. Рты кричали: ЗА ЧТО?! ЗА ЧТО, ГОСПОДИ?!
Прозрачные, серо-зеленые, как морской лед, глаза мужчины уставились в небо. Небо мое далекое, небо широкое. Я твой Царь. Я больше не Царь моей земли. Я Владыка неба, я Царь облаков и туманов. Повелитель Сиянья, что заматывает весь Север цветным светящимся бешеным шарфом. У моей Царицы был такой газовый легкий шарф, летящий по ветру, особенно когда она стояла на палубе яхты «Штандарт», я ей его дарил. Я его в Лондоне купил, в городе счастья, слез и тумана, и я погружал в легчайший газ лицо, чтоб отереть свои слезы радости: я люблю тебя, моя Царица, Принцесса моя. И ты родишь мне детей. И мы с тобой поплывем на корабле, на нашей яхте, вперед, к счастью.
Он падал, падал на холодный песок, и вихрился снег, и взвивалась пурга, начиналась полярная, страшная пурга, затягивала свет Солнца белой погребальной пеленой. Монахи, лежащие на земле в крови и грязи, стонали, еще живые, и им в лица и бороды летел жгучий, последний снег. Они не врут, монахи, что мы — среди вас. Да, мы среди вас. Мы и были всегда среди вас. Вы только не подозревали об этом. Да и не надо вам было знать. Мы же тоже — народ. Мы ваш народ. Мы теперь не ваши Цари. Мы ваши седые волосья; ваши скрюченные в смертной муке пальцы; ваши вытаращенные в ужасе последнего страданья глаза; ваши голодные, торчащие ребра. Мы — ваш Христос. Он сошел с Креста и стал нами. Женский Христос и мужской Христос. И детский Христос тоже — с вами. Наши девочки. И наш мальчик. Вы думали — они укрыты. Спасены. Нет. Они тоже были с нами. Нас взяли всех вместе. Нас вместе убивают. Это, монахи, большое счастье. Его не вместить разуменью.
Мужчина, простонав, свалился на снег. Женщина упала на него, сверху. Ее лицо повернулось к небу нелепо. Гусиная шейка выгнулась, чуть не сломалась. Они лежали на берегу моря, расстрелянные. Они были последние Цари. А может, они были просто последние сумасшедшие, сошедшие с ума в тюрьме от побоев, голода и издевательств. И никто, даже расстрелянные монахи, им не поверил.
Тюрьма. Они были заключены в тюрьму.
Такое бывало с русскими Царями. Со всеми Владыками такое бывало.
Что такое Владыка? Это тот, кто властвует над тобой; над миром твоим. А разве ты сам не можешь владеть миром своим?!
Они тако хорошо пели песни, когда их выгоняли на каторжные работы. Их выгоняли на гору Секирку — пилить и рубить деревья, сосны и ели, и они рубили и пилили, а пока работали, Царь пел песню, старую русскую песню, — сейчас никто слов не вспомнит, как он пел, такая старая песня была. Наши прадеды ее певали, знали. И Царица вторила ему. Царица хорошо вела втору. Они пели в терцию, отирая пот со лба, со щек руками в дырявых грубых рукавицах. А потом и рукавицы у них отняли. И Царица отморозила пальчики. Царь держал ее ручки в своих и дул на ладошки, грел дыханьем. А конвоиры злились, орали. Плевали в них. Кричали: «Давай работай!.. Что стоишь!.. Царь е. ный!» Он улыбался. Надсмотрщик, вечно навеселе, лысый, плохо бритый, в кустистой щетине, мужик по прозвищу Свиное Рыло, подскакивал и бил Царя наотмашь рукавицей — в скулу, в висок. Однажды рукавицу на землю отбросил, размахнулся и выбил кулаком Царю зуб. Царь плюнул зуб на морозную землю, улыбнулся, сплюнул кровяной сгусток и весело сказал: «Зерно белое, крепкое, прорастет, ровно к часу гибели Вавилона твоего поганого». И улыбнулся еще раз. И еще много, много раз. И Царица нежным, прозрачным, как долька лимона, глазом смотрела на него, беззубого, и гордилась им.
На каторге с ними были дети. Они их не видали — Семью разлучили. Разорвали и детей; девочек разбросали, как щенят, по баракам и землянкам на Островах, мальчишку кинули в разрушенный старый острог, потом утолкали в Распято-Голгофский храм, что возвышался на лесистой невысокой горе над морем, видный издали, что с моря, что с суши. Храм давно уж был не храм. В нем творились непотребства. Там спали, там били людей. Там в алтаре мочились и испражнялись. Там стояла вонь от сотен немытых людских тел, прижимающихся друг к дружке в тяжелом, беспробудном сне.
О, девочки. О, нежные. Вы плакали поодиночке. Вы научились не плакать. Ваши глаза высохли. Ваши белые ручки пряли метелицу, заполярную пургу. Вы молились Христу: Христос наш, родной, и Ты тоже страдал, и Ты нам заповедал страдать. Мы молимся за Твоих врагов. За наших врагов!
Девочки крестились, и солдаты наотмашь били их по сложенным для знаменья пальцам, по осеняющим рукам.
Одна девочка особенно хороша была. Солдаты поспорили, кто ее скорей изнасилует. Ей приказали нацеплять на лески отрезанные, отрубленные для острастки пальцы и кисти рук — и развешивать дикие ожерелья на покосившихся, рассохшихся и заржавелых Царских Вратах. «Как зовут тебя, краля?.. — кричали ей, а она насаживала на гвозди леску с кусками человечьего мяса и морщилась, и плакала, и крестилась, и молилась, и смеялась, сходя с ума. — Эй, как же тебя зовут?!.. Молчишь, сука?!.. Да мы ж заставим тебя говорить!..» Солдаты подбегали к ней, вынимали ножи из-за сапожных голенищ, запрокидывали ей голову, щекотали лезвием горло. Девочка молчала. Обводила солдат слезно налитыми, прозрачными глазами. Озера глаз. Моря слез. Какая плаксивая, кисейная. На розах, на лилиях спала. Поспи теперича на голышах, на валунах. На земличке чертовой поспи, сволочь. Ты, ты нашу кровушку пила тоже. Тебе — в фарфоровой чашечке ее подавали. Сливочками разбавляли. Вот и была ты кровь с молоком; а нынче?! У, сука. Острие ножа втыкалось ей под исхудалые ребрышки. А если мы твое поганое сердчишко вырежем, как у зайца?! Голубую твою, синюю Царскую кровь — пустим?!