Зимняя война | Страница: 35

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Слепой пианист Стив мурлыкал себе под нос невразумительную песенку, перебирая белые светящиеся клавиши, — свой мотив, незаемный, нежный, простой. И из музыки выросли еще раз колючие слова Воспителлы, произнесшей их зло и настойчиво, повторяя, осмысляя, заклиная ими бессмысленный ужас, блестевший на дне круглых черных очков:

— Убирайтесь вон.

Не составило труда нащупать ее руки во тьме, схватить их, набросить треугольник локтя на горло. Вот, ее схватили. Ее волокут к двери. Кресла падают по дороге — она цепляется ногами, руками, ногтями за мебель. Как шумно падают кресла! Все деревяшки надо сжечь в печке. Роскошь человеку ни для чего. Тем паче — одинокой бабе. Не успел понравиться мужик, как его тут же отлавливают. А вы меня голыми ручонками все равно не возьмете.

Она вырывалась. Кусала руки, ее держащие. Ей сделали больно, сунули под ребро кулак, она застонала, забилась. Проклятье! Я все равно узнаю, кто вы. Вам от меня не скрыться. Я куплю сыщиков. Я куплю все. У меня есть деньги. Но я не счастлива оттого, что у меня есть деньги. А вы-то думали. Для вас лишь бы деньги были. Я вас знаю. Я вас в жизни повидала. Как быстро вы захватили настоящую власть. Да только власть над душами человеческими не купишь ни деньгами, ни петлей не заарканишь, ни под дулом револьвера не выбьешь пинком. Душа! Она свободна. Это единственное, что человеку в мире принадлежит. Человеку не принадлежит ничего. Ни роскошный дом, ни дети, ни родители, ни сундуки с добром, ни скот, ни все потомство, ни яства и самоцветы; ни земли его и ни дворцы его. И ни музыка его, извлекаемая им из струн арфы или наблы, и ни стихи его, и ни письма его к возлюбленным, и ни все иные дела его. Он остается один, без всего этого, и ему принадлежит лишь его душа. Да и то не ему, а Богу.

«Ибо помни: от Меня это было.»

С улицы — через открытое в снег и холод окно — льется фонарный белый, призрачный ночной свет. И внезапно доносится, льется-заливается оглушительный свист. Громкий, заливистый свист. Будто бы полицейский свисток. А может, дети балуются. А может, с балкона пьяница спросонья засвистел в детскую свистульку, выдохнул перегар. Ты всегда боишься свиста, Дьявол! Утра и свиста. И пенья петухов. А скоро рассвет. Поздний, зимний. Лютый, холодный. Без муфты на улице делать нечего.

Черные кругляши остро блеснули. Главарь выцедил напарникам:

— Бросьте ее. Уходим. Если б он действительно был здесь, эта стерва не говорила бы с нами так нагло. Свист мне не нравится. Уходим лестницей черного хода. Там, где запасной выход. Живо!

Никто не видал во тьме, как они исчезли.

Женщина наклонилась, подняла с полу упавшую свечу, медленно зажгла ее от другой, тускло горящей далеко на краю стола, за горкой сваленными грязными тарелками.

Так, со свечой в руке, она молча прошла мимо каменно молчащих от страха и стыда гостей к закрытой двери спальни. Толкнула дверь рукой. Она чуть приоткрылась. Он не закрыл дверь на ключ. Он уходил от черных людей с открытой дверью. Женщина постояла миг, на пороге обернулась. И ее лицо светилось беззащитно, как у ребенка, который потерялся в толчее вокзала.


А дверь в залу открылась, и в дверь вошел Арк. На шее у него, на бечевочке, висела детская свистулька. Изо рта у него по подбородку текла кровь. Он вытирал ее пальцами и светло, наивно улыбался. Вот — двух зубов как не бывало. Они со мной подрались. Я — с ними. Это счастье — я жив. А ведь могли бы и убить.


У меня убили отца. Убили злые люди. Время поглотило мою месть. Время шло и проходило. И вокруг меня стало людно, очень людно и весело, и поплыли в руки бумажки, называемые пышно деньгами, и я веселилась и швыряла их направо и налево, и я не знала, откуда они, загремела музыка, завертелись пластинки, засверкал какой-то древний фарфор, никель, золото… что такое золото?.. говорят, все золото России потонуло в великой сибирской реке вместе с кораблем адмирала Колчака… и теперь его, это золото, все ищут, ищут… и водолазы, и пацаны с аквалангами, и простые сумасшедшие ныряльщики… да ведь не найдут!.. а я?.. я садилась за новые и за старинные столы и столики, намазывала черную и красную икру на хлеб с маслом, подмигивала своему озорному отраженью в зеркале… да, я была девчонка озорная!.. озорней меня не было девчонки в Армагеддоне… я хохотала или плакала — не помню, это было всем все равно, ведь я жила и возрастала в городе равных — в великом и ужасном Армагеддоне, в бочонке с солеными людьми… Что глядишь так исподлобья?.. О, задушишь, задушишь… не прижимай так крепко…


Ночь. Ночь Клеопатры. В спальне пахнет апельсинами, их мякотью, их шкурками. А где любовники? А и нету любовников. На постели Воспителлы — на необъятном ложе, заваленном медвежьими и волчьими шкурами, вязаными ангорскими одеялами — два живых, одиноких: сирота и сирота.

Они лежали, тесно сплетшись. Все сказки про животное о двух спинах. У человека есть только одно тело, и тело это — тело любви. Все остальное — ненависть.

Они говорили, задыхаясь. Они не видели лица друг друга — такая темень стояла в спальне. Он влез к ней в спаленку обратно по тощей пожарной лесенке, как обезьяна, как тать в нощи. Она захохотала, увидав его на подоконнике — так ослепили ее его дикие шрамы. О, какой же он был высокий! Вот уж пожарная каланча! Вот кремлевская башня… Слышны были лишь хриплые, усталые от любви голоса. Видно было, сквозь колышащуюся темень, только одно морозное, в белых пальмовых иглистых разводах, окно. Они говорили, говорили — и морозные узоры слагались в движущиеся тайные фигуры, холодное окно оживало, и в нем, как на ветровом слайде, проступала и возникала та жизнь, про которую он сбивчиво, задыхально, путаясь и пугаясь сам себя, во тьме рассказывал Воспителле.


— Какая у тебя грудь…

— Какая?..

Как робко тает в ночи ее нежный шепот. Боже, помоги мне, она же совсем еще девочка. Клеопатра недорезанная.

— Теплая… Тебе… не мешают мои шрамы?..

— Ну что ты. Что ты. Как же они могут мне мешать. Они мне только помогают.

Он погладил ее по голому плечу и беззвучно засмеялся.

— Помогают — это как?.. Как и чем они тебе помогают?..

— Они помогают мне… слышать тебя. — Она тихонько придвинулась к нему на ложе, и снова ее спутанные каштановые, чуть в рыжину, волосы защекотали ему рот и нос, и в горле набухал постыдный слезный ком — о, как он давно не плакал, и какие уж тут слезы, Война все повыжгла дотла, а вот поди ж ты. — Даже когда ты молчишь или целуешь меня — они… шрамы… мне рассказывают все, что с тобою было. На разные голоса… Я пугаюсь этого хора… я!.. меня же было никогда не запугать ничем, я сама кого хочешь могла запугать… Вот кошмар. И на старуху бывает проруха.

Часы на стене били мерно и грозно: бам-м, бам-м, бам-м. Старинные у тебя часы. Да, бабкины. Бабку убили. И деда убили. И отца убили. На Войне? Если бы. Их убили плохие люди. Что значит плохие? Каждый в чем-то виноват. Но не до такой степени, чтоб его наказать смертью.

— Это ты-то — старуха?.. Ну и шуточки у тебя.