Она стояла перед мужчиной, облаченным в ночной шелковый халат; он укладывался спать, он готовился ко сну, он только что неплохо, отменно поужинал — на столе, рядом с роскошно устланной кроватью, на тарелках и фарфоровых блюдцах лежали недоеденные круги ананасов, валялись куриные косточки, бутерброд с красной икрой, краснела пахучая мандаринная шкурка. Бутылка была выпита наполовину. Хорошее вино, должно быть. Ее Юргенс любил хорошее вино. Только они были бедные, и у них не было денег, чтоб покупать себе хорошее вино. А потом она была все время беременна. Сначала один ребенок в животе, потом другой. Тут уж не до вина.
— Простите, Генерал, — сказала она тоненько, по-русски, и рука ее скользнула к тяжелой кобуре на боку, ощупав все кожаные выступы, нашарив застежки и кнопки, — я сейчас влеплю вам пулю в лоб. Не знаю, как у меня это получится. Как выйдет, так и выйдет.
Бедный, он не успел опомниться. Она выдернула из кобуры револьвер прежде, чем он метнулся к креслу, где лежали, стремительно скинутые и брошенные, его френч и галифе, и стал ковыряться в складках одежды, пытаясь выхватить именное генеральское оружье. Мальчишка, и блекочет по-чужому. Враг! Кто пропустил?! Ставка охраняется надежно. Загражденье под током! Это наважденье! Это черт знает что! Щенок стоит уже с револьвером в руке, а ручонка-то у него трясется, и целит ему прямо между глаз. Ого, каких огольцов стали эти русские на Войну забирать. Просто от сиськи матери отнимают — и в минные поля. И в горы, под обстрелы. Откуда этот червяк тут?!
— Ты… кто ты?!.. опусти револьвер!..
Она поняла эти чужие, лающие слова.
— Не опущу. Молись, мужик. Бог-то ведь у тебя тоже есть. Ты живые души загубил! Ты будешь еще губить! Если я тебя не… — Мальчишка, похожий на мышонка, зажмурился, тряхнул головой, и тут пилотка скатилась у него со лба, и на плечи хлынули волосы, русые, белые, белесые, болотные, русалочьи, и Генерал, тупо уставясь на жуткое чудо, выдохнул:
— О-о-о-о… девица… женщина?!..
Протянул руки, защищаясь. Шестое чувство подсказало: она женщина, бей на жалость.
— Пощади… у меня… дети!.. я… отец… отец…
Он бил себя пальцем в грудь, бормотал: «отец, отец», - в то время как она продолжала держать револьвер, уже в обе руки взяв его, тяжелый, и он прыгал в ее руках, ходил ходуном, подскакивал, черный, страшный кус холодного, как гранит на вершине гольца, смертоносного металла. Она поняла, что он жалуется, что просит, молит. Она ощутила власть человека над человеком — тяжелую власть смерти, когда ее волей ты можешь диктовать и повелевать, просить и миловать, и ею же казнить, и ею же искупать свою вину, и проклинать тоже ею одной. Она закусила губу. Руки выше взметнули черную стальную болванку.
— Я не понимаю, что ты такое тут бормочешь. Не лебези, — хрипло сказала маленькая Женевьева, крещеная в православье девочка с примесью еле слышной бурятской крови, гуранка, сибирячка, сомнамбула, серебряной нитью привязанная к Луне. — Если это молитва — считай, что ты уже помолился. На!
Она зажмурилась от натуги, нажала на собачку и спустила курок. Человек в атласном халате, в последней панике — жить! жить во что бы то ни стало!.. — мотнул головой вбок, и первая пуля прошила штору, застряла в оконной раме. Генерал рухнул рядом с креслом, Женевьева подскочила к нему, снова прицелилась, он взмахнул руками, подкатился ей под ноги, схватил ее за щиколотки, за болотные сапоги, повалил на пол. Она больно ударилась об пол коленями и локтями, не выпустив из рук револьвер. Что ж ты какая растяпа, девчонка. Сейчас он тебя поборет. Он же, мужик, выше тебя вдвое. Сильнее вдесятеро. Он прихлопнет тебя, как комара в тайге. Ну же. Ну.
Она извернулась. Дернулась. Сапоги остались в его скрюченных руках, в кулаках. Босая, она наклонилась над ним и опять выстрелила, и оглохла от грома выстрела, и засмеялась: удалось!.. — и заплакала, увидев, как на полу, на струганных желтых досках, расплываются размозженные внутренности его черепа — то, что было когда-то живым, мыслило, страдало. Ее вырвало прямо на труп, на растекшуюся по полу лужу крови. Кольт вывалился из ее рук и упал в кровь. Она спохватилась, утерла рот ладонью, наклонилась, дрожащими руками подняла револьвер, отерла рукавом пятнистой гимнастерки. Там еще есть патроны. Она отстреляется, если что.
За дверью Генеральской спальни зашумели, забряцали шаги, загудели голоса. Все. Дело сделано, Женевьева. Твой Юргенс, солдат, подивился бы на тебя. Ты убила человека. Ни в какой церкви ты теперь это никогда не отмолишь. И Война не закончится оттого, что ты важного дядьку убила наповал. Никогда ничто не заканчивалось от убийства. Все только начиналось.
Что начнется теперь, Женевьева?!
Она прыгнула к окну как раз в тот миг, когда в спальню, выломав плечами и ногами дверь, ворвались чужие солдаты, враги. Она разбила грудью стекло, вывалилась в ночь. Пурга ударила ей в лицо, била ее по щекам. О, хорошо, совсем невысоко. Она упала в сугроб, мягкий, пушистый, и ногу не сломала, и руки целы. В нее стали стрелять из разбитого окна. Завыли сирены. Ей, маленькой и хрупкой, удалось пробраться под колючей проволокой огражденья, сквозь которую тек сильный, убийственный ток. Она выкопала ножом под проволокой ямку, нечто вроде подкопа, игрушечного подземного хода. Теперь она его не найдет: где это?!.. Метель… метель замела все… вьюга проклятая, сибирская…
Где-то далеко, в завьюженной степи, выли волки. Выла волчица, растерявшая в ночи своих волчат, созывавшая их на ночное слезное, голодное пиршество. Какими костями, какими кровавыми ребрами мать хотела накормить своих глупых, неразумных детенышей, серых грязных зверьков?! Их убили злые люди. Люди выделали их шкурки, чтоб согреться лютой зимой. О, солдаты, никогда не носите под шинелями волчьи воротники, не шейте себе волчьи дохи — мать волчица все равно найдет вас, поднимет морду, завоет на Луну. И тогда вам несдобровать. Вам тогда уже не жить на свете. Вой обнимет вас, закружит. Вой вынет душу из вас. А на что вы сгодились Богу без души, люди. Теперь вас можно брать голыми руками, кусать голыми зубами. Есть и грызть живьем. Обсасывать красные косточки.
Она ползла по холодной, усыпанной жесткой снеговой крупкой, черной выветренной земле, а в нее стреляли, чертыхаясь и матерясь на чужом, страшном языке. Она окунала лицо в снег, кусала снег зубами, пила губами. О, доползти. О, проползти под ужасом. Под смертью. Вот ее лаз. Вот ее ход. Вот он.
А сирена все плакала, все орала, все выла. И мощные, слепящие лучи прожекторов ходили по небу туда-сюда, скрещивались, слепливались, разрывались, стригли белыми ножницами ночную черноту, выхватывая из тьмы снеговое круженье, снежные белые пчелиные рои.
И когда она наткнулась пальцами, грудью на колючую, под током, бешеную проволоку и содронулась в крике боли и прощанья, она увидела прямо над собой огромную синюю Луну, прозрачный синий Глаз Неба, синий и внимательный, как зимний Байкал подо льдом — однажды они с Юргенсом были там, на Байкале, зимой, в январе, и она запомнила великий синий лед, и лодку, вмерзшую в толщу льда рядом с заиндевелой пристанью, и рокот могучих кедров, ярко-зеленых на чистой белизне, и мощный ветер култук, выдувавший из них, под всеми теплыми шубами и тулупами, душу насквозь. Юргенс вынимал из-за пазухи водку и давал ей, чтобы она согрелась. Водка была тогда дешевая, дешевей всего. Они пили водку, и еще у нее в кульке была с собой моченая брусника, и они закусывали водку брусникой, смеялись, сосали терпкие ягоды и пристально глядели друг на друга, как звезда и звезда. Они тогда не думали, не чаяли, что будет Зимняя Война.