Я посмотрел на ее голую спину. На ее голые плечи. Мои подбородки дрогнули. Красива. Если б я захотел когда-нибудь — я бы тоже, как Беер, поимел ее. Нет, ты бы не смог, Родион. Ты же жирняй. Она бы плюнула тебе в толстую харю и уложила тебя одной левой. Она же училась в Школе. А ты только копошился в шуршащих баксах. И хоть в этом, дурак, преуспел.
Она обернулась через плечо. Ее подкрашенный Надеждой черный глаз вонзился в меня. Ресницы затрепетали.
— Второй звонок, Родион!
— Нет! Нет, уже третий!
«Я не смогу убить ее. Если только на меня наведут пистолет. Беер дал мне с собой яду. Он у меня в кармане. Я смогу поговорить с ней только после шоу. Господи, за что мне все это! А может, самому выпить этот порошок?! Задохнуться, посинеть — и баста… Не-ет, Родька, ты же хочешь жить! Ты же так любишь жить! Жрать, пить, считать свои зеленые лягушачьи доллары! Летать в разные страны, пялиться на то, как живут люди! Ты же никогда…»
— Мара! — Иван шагнул к ней, и я отшатнулся — я никогда не видел в глазах у Ивана Метелицы такой тьмы. — Идем!
И он положил ей руку на голую спину, и она вздрогнула, как если бы он поставил ей на спину клеймо раскаленным железом.
МАРИЯ
— Идем!
Иван положил руку мне на спину. И я захотела сбросить с себя его руку.
И он — рукой — через мою напрягшуюся спину — это почувствовал.
А ведь нам надо было сейчас танцевать вместе.
Танцевать огромное, трехчасовое шоу, без перерыва, без антрактов, которое называлось ни больше ни меньше — так просто — «ФЛАМЕНКО».
Все народные танцы фламенко мы собрали в этом колоритном, пожалуй, самом красивом нашем шоу. Все — мои любимые, родные, что я танцевала с детства, что я знала досконально — до движенья, до па, до поворота, до изгиба. Малагенья. Гранадина. Севильяна. Хота. Павана. Сегидилья. Фолия. Венок танцев. Венок алых роз — на моей черноволосой голове.
Я снова уложила волосы в плотный иссиня-черный пучок, как обычно, когда танцевала фламенко. Станкевич выписал мне из Барселоны знаменитого гитариста Антонио Кабесона, из Мюнхена — классный кордебалет из Имперского балета Плисецкой, и, в качестве особого подарка, из Севильи — потрясающую исполнительницу фламенко и канте хондо Исидору Родригес. Родригес пела так, что хватала душу цепкими пальцами, как хищная птица — когтями, и выворачивала наизнанку, как чулок. И вывернутая наружу душа стонала, дрожала и трепетала на ледяном ветру времени. Вот какое это было пенье. Низкий, хриплый голос, будто пропитый, прокуренный. Полушепот, бормотанье, сдавленные рыданья, а потом как взовьется — до неба. Эта Исидора, уже пожилая тетка, вся в морщинах, темно-коричневая, как кора дуба, уже, вместе с гитаристом Кабесоном, ждала меня на сцене. А мы все еще топтались тут. Тут, в артистической.
И кому было какое дело до того, что на бис мы с Иваном приготовили болеро из шоу «Латинос», и что будем исполнять его здесь, в Лужниках, под живой оркестр, под оркестр Гостелерадио, и солировать будет снова, как и в Буэнос-Айресе, этот сногсшибательный старикан, ощипанный куренок, лысый разночинец Матвей Свиблов, которого оркестранты кликали просто «Петрович»: «Петрович, дай закурить!.. Петрович, у тебя в кармане канифоль случайно не завалялась?.. Петрович, айда в буфет, у тебя пауза сто двадцать тактов, по рюмашечке тяпнем!..»
Маленький барабанчик… Мое часто стучащее сердце…
Тот, в лифте, был похож на Свиблова.
Или это был он сам?
Какая разница.
Маленький барабанчик, помолчи, не стучи.
И Станкевич глядел на меня так, будто прогонял на эшафот.
И Иван глядел на меня так, будто приговаривал меня к казни.
И эта замухрышка, эта гусеница Надя глядела на меня так, будто готова была задушить меня полотенцем.
И я вздрогнула под рукой Ивана, и пошла вперед, к выходу, и сказала, не оглядываясь:
— Жаль, Родион, что в концертах не предусмотрен четвертый звонок. Если парень принесет из буфета апельсиновый сок — весь не пей, оставь для меня стаканчик, ладно?
БЕЕР
И я видел, как они с Иваном, крепко взявшись за руки, вышли наконец на сцену под шквал аплодисментов.
Долгонько же они копались. Публика уже начала нервничать.
Публика стала перешептываться; обмахиваться газетами и программками; переговариваться вполголоса: «Что уж это такое, заболели артисты, что ли, вон гитарист сидит на сцене, кордебалет мнется у задника, какая-то старая баба, вся в морщинах, скучает на стуле у рампы, — а этих, танцовщиков, все нет как нет!..» Явились, не запылились. Как она бледна. И он — бледен.
Родион вряд ли сможет срежиссировать действо, заказанное мною.
Я должен все сделать сам.
Но я не могу отказать себе в удовольствии посмотреть, как она танцует. Моя шпионка. Моя шлюха. Моя покупка. Моя подстилка. Моя рабыня. Моя свободная, не пойманная мной душа, ласточка, летящая надо мной высоко в чистом синем небе.
Ну что ж, Арк, расслабься, откинься в кресле. Созерцай красивый танец. Тебе же не каждый день доводится поглядеть на танцы фламенко, правда?
Низкий голос внезапно заполнил зал. Голос взлетал и метался. Голос просил и молился. Голос шептал любовные слова и таял в любовном бреду. Голос рыдал о потерянном безвозвратно.
Это разинула рот та, коричневая старуха, сидевшая прямо, как классная дама, на стуле у самой рампы, у обрыва в оркестровую яму. И гитара страстным рокотом ответила ей.
В полной тишине, в темном, погасившем люстры зале звучал низкий, хриплый женский голос, поющий и плачущий о великой страсти, о преданной, вечной любви.
И я на миг закрыл глаза. И, ужаснувшись, спросил себя: Беер, что же я делаю? Разве же можно так поступать, как ты поступил с этой женщиной, Беер? Эта женщина — драгоценность земли. А ты зажал ее в кулаке, как колибри, и пытаешься ощипать, оборвать с нее перья. И ты думаешь, она, ощипанная, дрожащая, будет всецело принадлежать тебе?
Почему человек, имеющий деньги и власть, не может примириться с тем, что другой — свободен? Мария свободна, Беер. Свободна до конца, до последней крохи воздуха в легких. Она выдохнет свободу вместе с жизнью. Тебе нужна ее жизнь?!
Я вытащил из кармана зеркальце. Что ты носишь, Беер, в кармане пиджака зеркальце, как баба? А интересно поглядеть на себя перед серьезным делом. Бледен, не бледен? Глазки бегают, не бегают?.. В мерцающем потустороннем стеклянном кружке отразилось холодное, надменное лицо, ежик сивых волос, жесткие светлые глаза, и родинка, похожая на кошачью царапину, в углу рта. И я понравился сам себе. Я сказал сам себе: ты, Беер, молоток. Тебе все нипочем. Ты в отличной форме. Смерть, однако, воспитывает. Тот, кто занимается всю жизнь смертью, ведет себя достойно, видимо, это аксиома. Я захлопнул зеркальце, сунул его в карман и стал с наслаждением слушать, как поет эта коричневая старуха, кажется, выдернутая Станкевичем откуда-то из Севильи.