Старый Хатов замолчал. У него перехватило горло. Он не мог говорить. Стиснул пустую бутылку в костистых, изработанных пальцах.
И что?.. Что ты, батя, замолчал…
Старый Хатов обернулся к сыну. Его темное лицо, сухие русла его бесчисленных морщин — все было залито слезами.
И я увидел… Под ней — на расстеленной под ней чужой юбке — копошится… еще один…
ПРОВАЛ
Она помнит этот его крик.
Это крик до сих пор стоит у нее в ушах.
Он крикнул: «Его спасу! А этого — спасай ты!»
Дверь барака хлопнула. Он, с ребенком на руках, исчез за дверью. Она поняла: если его увидят с вышки, его расстреляют вместе с ребенком.
Она закрыла глаза, и тут отчаянная боль выкрутила ее изнутри, как простыню, которую отжимают после стирки на пруду, полоща в полынье. Она закричала страшно, длинно. Еще! Вот оно!
Она потужилась, и, как скользкая рыбка, из нее вышел еще один ребенок. Она задрожала, задрожали ее пальцы, ее ноги, ее губы. Она хотела крикнуть: Толя!.. погоди, у нас с тобой еще один!.. — но мужа уже тут не было. Почему боль нарастала, опять крутила и истязала ее?! Почему ее живот опять вздулся, встал белым горбом, как огромный сугроб, и весь напрягся?!
«Бабы, да у нее тройня! Третьего тужит!» — закричал над ней чей-то пронзительный, как свисток паровоза, голос. Она приподнялась на пятках, уперлась затылком в холодные доски. И тот, кто жил в ее утробе третьим, выпрыгнул на Божий свет — зачем? Для страдания? Для радости? Для того, чтобы вскоре умереть?
Фрося, ее напарница, стоявшая рядом с ней и помогавшая ей тужиться, когда Анатолий исчез за дверью с первенцем на руках, закутавшая в охвостья тряпок второго, приняла и третьего, и пуповину отсекла маленькой скобкой, и перевязала ветошью, и тоже, замотав в тряпье, протянула ей, ослепшей от боли: вот, любуйся, сколько наплодила! Она, веря и не веря, медленно переводила взгляд на одного, на другого на руках Фроси. Оба новорожденных орали как резаные поросята. Улыбка взошла на бледные, искусанные губы матери. «Дай!» — протянула она слабые руки к Фросе. Та склонилась над ней и бережно положила ей в руки рожденных ею детей. Она попыталась сесть, получилось. Пригрудила обоих к себе. Засмеялась, будто заплакала. Заглядывала в скривленные, сморщенные красные личики. Фрося со знанием дела сказала: «Один, точно тебе говорю, не жилец».
И верно. Часа через два последыш стал хрипеть, задыхаться. Она все старалась дать ему грудь, он не брал сосок, отворачивался. Потом захрипел, посинел, закатил глазки.
Фрося сама вынула его у нее из рук. Пошла по морозцу, по скрипучему под валенками снегу, и выбросила его за ограду лагеря.
А того, кто остался жить, кто жадно уцепил сосок и сосал, сосал, борясь за жизнь, за свою судьбу, она крепко, очень крепко прижала к себе. Прошептала: «Как же я назову вас?.. Пусть ты, мой родненький, будешь носить имя деда своего… Толиного отца… так будет верно… А тот, кого Толя унес, он и сам назовет… Фрося! Фрося! Где последний?..»
Фрося молчала.
Ни она, ни молодая мать не знали, что выброшенного за ограду лагеря бездыханного младенчика подобрал монах, живший поблизости от лагеря в землянке, на берегу Ангары. Монах устроил себе на берегу реки нечто вроде земляного скита, промышлял охотой, рыбной ловлей, собирал по лету в тайге ягоды да грибы. Он наткнулся на закутанного в тряпки мальчика и сначала хотел его окрестить и похоронить по-христиански. Потом стал дышать ему в лицо, растер ему ручки и ножки, принес его к себе в землянку и раздышал, оживил. Укутал в медвежью шубу. Монах сам убил на охоте медведя. Шуба была теплая, жаркая даже. За молоком для слабого, тщедушного мальчонки, больше похожего на паршивого щенка, монах ходил в деревеньку Острова, что близ Маклаково.
Что ты так плачешь, отец?.. Ну так-то уж не надо… Себя пожалей… Сердце свое пожалей…
Старый Хатов падал лбом на стол в корчах слез. Грубо отирал лицо ладонями, запястьями. Резко, будто опрокидывал в глотку новый стакан, выдыхал воздух.
Ты меня не пожалел, когда начал заниматься этими своими… со свастиками!.. Мы жизни клали… с немцами сражались… Мы — этот знак — лютой ненавистью ненавидели… И мы никогда не думали, что наши дети в него так влюбятся…
Вот влюбились же… Но ты не убивайся так… Всему свое время… И ведь это очень древний знак, отец… Немцы его просто взяли да пришпилили к каскам, к рукавам…
А вы — не пришпилили?!..
Хатов двинул локтем и уронил коробок спичек на пол. Спички высыпались, лежали белой лапшой у его ног. Он махнул рукой, пьяно закричал:
Эт-то было весною, зеленеющим маем!.. когда тундра наденет свой зеленый наряд…
Хайдер обнимал его за плечи. За старые, теплые, родные, трясущиеся в плаче плечи. Он впервые в жизни узнал, как, когда и от кого он появился на свет. А то отец все пудрил ему мозги, что у него была мама-дворянка, она рожала его и умерла в родах. Ведь он, его отец, воспитал, вырастил его один. Он никогда больше не женился. А та его, лагерная жена так и не смогла найти его. Может, умерла в лагере, как многие другие. И тогда, выходит, отец ему не соврал. А может, вышла замуж за другого и устроила свою жизнь. Брат! У него есть брат. Что ты мелешь сам себе, может, и брата-то тоже давно уже нет. Лагерь есть лагерь. Там не всякий выживает.
Отец, — сказал он, и голос его внезапно охрип, — отец, а как же ты все-таки добрался до поселенцев? До местных? Как же тебя не застрелили?..
Застрелили, — просто сказал Хатов. — Меня застрелили. Но видишь, парень, я воскрес, как Христос.
И он повернулся к нему спиной. И резко, пьяным разнузданным жестом задрал рубаху, приподнял до подбородка. И Хайдер увидел дикие, чудовищные шрамы во всю спину.
Это из меня пули вынимали. — Хатов опустил рубаху. Сидел к сыну спиной. — Солдатик глазастый, мать его ети, с вышки все таки увидел меня. И стрелял. И метко, как ты понял. Изрешетил меня к едрене матери. А я все на снег падал, все тебя прикрывал. Чтоб тебя пули не задели. Удалось. Как видишь, те пули тебя не задели.
А… шрамы?..
Оперировали. В Маклаково.
И в лагерь обратно не вернули?..
Почему. Вернули. — Отец по-прежнему не оборачивался к нему. — И вместе с тобой. Я поставил условие. А то, сказал им, сделаю себе саморуб. И ребенка зарублю в лагере, и себя. Вашими же лесоповальными пилами и топорами. Видишь, проняло… Как я… за тебя… боролся!.. — Спина свелась резкой судорогой. — И — не победил…
Хайдер сам не понял, как у него это получилось.
Он сполз с кухонного табурета на колени и приник горячими сухими губами к исполосованной шрамами, сутулой спине отца.
* * *
— Ты гадина. Гадина! Гадина!
Архип стоял перед главным врачом спецбольницы Ангелиной Сытиной в холщовой пижаме, босиком, со сжатыми кулаками, с бешено горящими глазами. От его взгляда могли поджечься занавески.