И я знала, что великая любовь — сродни смерти; она рядом со смертью идет, так близко, что нет и зазора меж ними, ни щелки малой.
И я кричала, катаясь в душистом сене: Вооз, Вооз! Ты не забудешь свою Руфь?! Не забудешь ты Руфь свою?! А ты кричал мне в ухо, молча, шепотом, в ответ: как же я забуду тебя, красота моя, если ты родишь мне ребенка, от такой любви только дети и родятся, и только красивые дети, потому что все вокруг, и эти сухие цветы — полевые гвоздики, клеверы, ромашки, — и этот старый сеновал, и звезды в проеме крыши, и морозный воздух, и лошадиное ржанье на дворе, и мычанье коров и быков, и запах зерна из крепко увязанных мешков, спящих в кладовых, все, все пропитано, как хлеб — терпким вином, нашей красотой, нашим счастьем и чистотой, нашей волей! Любовь, Руфь, — ведь это воля! Ты волен любить, а это — воля Божья. И две воли сливаются, и ты исполняешь тогда то, что не может не быть. А потом — хоть небытие. Мы уже сбылись. И умысел Бога сбылся.
И я кричала опять: а страданье! А страданье, Вооз! Великое страданье, коим надо заплатить за великую, большую любовь! Где оно! Как избегнуть его! Как отвести его, отмолить! Я не хочу его! О как я его не хочу, Вооз, если б ты знал!
И отвечал мне Вооз, жарко дышал мне в ухо всей горящей душой своей: я тоже его не хочу, родная! Но как ты сорвешь шиповник, не поранив руки?! Как ты сядешь на лошадь и поскачешь, ни разу не упав, не ударившись головой об острые камни?! Дети, играя с огнем, обжигают пальцы и плачут. Плачь и ты, если страданье придет.
Оно навалится тьмой! Всей тьмой навалится оно!
Не бойся. Жизнь — это не блаженный сон. Не сладкий пирог. Пусть приходит боль. Пусть обнимет тьма. Жизнь — это путь через тьму. Через времена. Я с тобой. Я с тобой. Поцелуй меня еще. Иди ко мне еще. Иди ко мне. Всегда иди ко мне.
И сухие иглы и колючки высохших полевых цветов и трав кололи нам голые спины, локти и голени, впивались в ягодицы, и мы впивали губами губы друг друга, как сладкие ягоды, чуть подсохшие на жарком летнем Солнце, о, такие сладкие зимой, в завыванье метели и поземки, — сухую вишню, сухую клубнику, сушеную малину, — Господи, какая сласть, дай мне еще вкусить, пока я не умерла, пока я еще не умер, пока мы оба здесь, еще здесь, еще рядом, вместе, еще друг в друге, еще одно, еще один живой цветок во всем сухом, мертвом, морозном, выстывшем, голом.
ГОЛОСА:
А-ах, эта девочка у меня недолго комнатку снимала… Скромная такая. Молчаливая. Все молчит да молчит. Работать хотела, и работу в Вавилоне находила. Вавилон — город проклятый; замучает кого хошь. Девоньку мою тоже мучали, мышцы ей работой выкручивали. Где приветят, а откуда и погонят. Она мне ничего не рассказывала. Ну да кто я? Я ей каморочку сдавала, за грошик. Я-то сама голь, беднота. Я и грошику была рада. Она мне: бабушка, вам водички принести?.. Воду в ведрах с водонапорной башни таскала. От дома это далеко. Идет, хрустит по снегу сапожками, ведра налиты всклень, тяжелые, как гири в цирке, а она идет и не гнется, а сама худая. А сапожки модные, высокие, на каблучках, на шнуровке. Дорогонько, однако, в Вавилоне стоят такие сапожки! Я постеснялась ее спросить: откуда, мол, девка, у тебя монеты на дорогую покупку нашлись?.. Такой монетой не за поденку платят… Побоялась. Думаю: у каждого тайны свои. А Господь и так все знает. От Него не спрячешься. Перед Ним ты и так голый весь, как в день рожденья.
А потом, неделю спустя, гляжу ей на ноги: сапожек нету. Нет как нет. Тут уж насмелилась, спросила: где? Она закраснелась вся. Шепчет: это я брала на время, у подруги, поносить. Да врешь ты все, думаю. Просто жрать тебе не на что, взяла ты и продала свою непотребную роскошь. Вот и вся песня. И опять на ноги ей гляжу. А ноги — на снегу — в матерчатых тапочках, это зимой-то, все равно что босые. Я сжалилась, ей свои галошки поносить дала. Не подарила; что я — Царица Небесная, что ли, подарки ни за что ни про что делать приблудкам; а так — жалко девку, на, поноси чуток, да не износи до дыр, а то возместить ущерб заставлю.
* * *
Он поднял ее на руки, спящую. Она уснула мгновенно, припав щекой к краснобархатной подушке. Что бормотала — не разобрать.
Он стоял с ней на руках, закрыв глаза, будто тоже спал стоя, как конь. Он видел ее и с закрытыми глазами.
— Да она же вусмерть пьяна! — крикнула Кудами, отвратительно, насмешливо осклабясь, втыкая в зубы длинную пахитоску. Маюми услужливо поднесла госпоже огня, керуленский табак затлел, задымился. — Ты, морячок! Голодранец! А тебе будет чем за мою девочку заплатить! Она, знаешь ли, хоть и любит к бутылочке приложиться, а норовистая лошадка, и стоит дорого, будь здоров! Золотом за мою девчонку платить надо! У тебя звенит ли в карманах?!.. давно ли ты сам из осакских трущоб, да ты ведь из плена сбежал, неужели я не вижу, у меня глаз наметан! Ты, побирушка, бродяга! Наши моряки ваших крепко побили! И еще будут бить! И наши моря не для вас, доходяги! Наши маленькие острова, а воины сильные! Сильней всех в мире! Ибо нас учат умирать! И даже в плену! А тебе стыдно должно быть; что ж ты стоишь, держишь девчонку, глупец?!.. Плати да иди! Где монеты! Ну!
— Он… потом заплатит, Кудами-сан, — подобострастно завиляла у складок пышного хозяйского кимоно Маюми, спасая и подругу, и ее гостя. Странный гость. Странный, внезапный сон Лесико. Опоил ее кто вареным опием? Странный, духмяный дым обволакивает молчащую надменную морду Кудами; словно бы и не пахитоску она курит — а сандал жжет. — Он… пускай удалится с Лесико!.. он долго шел, он путник, ноги устали, босиком… вы плюньте на них, ведь вот музыку снова можете заказать, велите услать Титоси, и она устала, а хотите, мы сейчас вам сами пригоним из номеров китайских музыкантов, они на трещотках играют, на бэнь-фу… и девочкам вина, вина хорошего закажите!.. самое гулянье только начинается… богатые гости повалят… как снег из двери повалят, вот как пить дать, вот Буддой клянусь вам, госпожа, мизинец отрезать свой дам…
Кудами махнула рукой.
— Сгиньте! Только мне о всякой швабре и думать!.. А эти, сбежавшие из плена… подзаборники… чуть научились языку Ямато — и сразу же к девочкам!.. А впрочем… знают толк… а-а-а…
Зевок. Зырканье сметливой Маюми. Ах, он закрыл глаза. Он не видит. Дурачок. Совсем помешался от нашей Лесико. Маюми больно и мгновенно наступила ему на босую ногу ножкой, обутой в деревянную гэта. Он дернулся, ожег ее глазами, спросил шепотом:
— Куда идти?..
Кудами отвернулась, показывая жирную широкую спину под жирно блестящим шелком кимоно. Ноздри ее раздувались — она жадно нюхала ароматы дурманного дыма, исходившего из курильниц, трубок, чубуков, пахитосок. Маюми согнула пальчик, поманила: сюда, сюда, быстро.
Он, со спящей Лесико на руках, чуть ссутулясь, пошел за Маюми по переходам, этажам, темным лестницам. Тени мелькали перед ним. Люди, лица. Неужели они были живые? Неужели он сам был жив?
В маленькой каморке он бережно, легко опустил ее на кровать — опустил, как поднял. Как летел вместе с ней в чистом небе.
— Проснись… проснись. Нет, спи. Спи, царица.