Империя Ч | Страница: 32

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Батюшка окунает красивую большую щетку в источник, взмахивает щеткой над затылками молящихся, поющих. Брызги ледяной Святой Воды летят на головы, на руки и лица людей. Верую во Единого. И я, и я верую во Единого! А кто он — Единый? Возможно ли полюбить Бога так, как ты любишь человека? И вочеловечился ли Он лишь для того, чтобы мы, глупые и неразумные, Его полюбили сильно?

Так сильно, как мужчина женщину любит.

А Он — любил ли Он кого-нибудь? Когда-нибудь?..

Я бегу сломя голову. Ноги вязнут в снегу. Ближе. Еще ближе. Я расталкиваю локтями, ладонями молящихся. Ветер с реки дует мне в лицо. Белесое небо сыплет нежный, чуть слышный снег. Я хочу успеть. Пусть и на меня батюшка брызнет счастливой, Святою Водой. И я буду счастлива. Буду. И очень. Я так хочу кого-нибудь полюбить. Крепко. Больше жизни. Так, как любят самое жизнь. Как любят Бога. Как просит душа моя, голодная по любви, зовущая любовь.

Ведь и крестятся в воде тоже!

Вода, серебряная, холодная, великая Вода, окрести меня!

Я тяну руки. Я вся тянусь вслед за руками. Священник окунает щеточку еще раз в журчащий поток, бьющий из-под разрытого снега, и, встретившись глазами с моими, брызгает на меня синей, сияющей водой, и брызги ударяют мне в щеки, садятся блестками на волосы, на брови, летят прямо в губы, и я не отираю их, я слизываю их языком, я их глотаю, я смеюсь, я их люблю.

Я люблю.

Боже, как я люблю жизнь. Как я люблю Бога, давшего мне жизнь на моей земле.

Я широко крещусь, и золотой, медленный, важный звон плывет с колокольни, дерзко, по-петушьи задранной в серое в яблоках небо, в разрывы лохматых снеговых туч, и легкий звон вместе с невесомым снегом слетает мне в лицо и на плечи, и я вытираю мокрое лицо рукой, и рядом со мною рыжий парнишка восхищенно шепчет:

— Эх и девки красивые нонче на Водосвятье пришли!.. Так бы и съел…

Дай мне любовь, Боженька мой. Дай. И я заплачу Тебе за нее всем. Всем, чем хочешь. Собою заплачу. Жизнью.

* * *

“…и на гребне вельми велией волны морской, именуемой Цунамия, их вынесло в иное житие, на берег Инший, и очухались они, продрав глаза от густой соли, и обнаружили весьма изумленно и непонятливо, что руки их, егда носило их по Водам Морским Бездонныим, таково сцепленными и пребывали, каково сцепили они пальцы, быдто крючья, пред тем, как волна Цунамия весь берег несчастной Иаббон и их самих со многими люди принакрыла смертно; и всю смерть бездыханную сполна вкусили они, ибо немедля же утеряли сознанье человеческое, а оставлено им было лишь Божеское Провиденье — пребыть и дальше живущу; и пребыли они и впредь живыми, и немало, очнувшись и оглядевшись, подивились тому…”

ТИГРИЦА

Кусочек стекла в окне китайской фанзы в лунном свете отсвечивал битой зеленой бутылкой.

На гребне цунами нас вынесло в Иную Жизнь.

Сколько жизней должны были мы пройти на земле? Поменять, как старое, сношенное до дыр платье? Я не знала. Мы очнулись на сырой земле; было ясно — только что откатил отлив. Из песка торчали пучки красных водорослей, черные голыши плотно сомкнувших створки мидий. А что было после? Ты тянул меня прочь от берега, вглубь неведомой суши. Подальше от прилива — он мог нас заново смять, пожрать. Пережитый ужас наполнял нас, как полые бутыли. В легких еще хрипела невыкашлянная жидкая соль. Прямо у берега начинался смешанный лес — то дубовый, то хвойный. В вершинах деревьев угрюмо шумел ветер. Ты взял меня под мышки, поднял, и мы пошли по узкой зверовой тропе.

Та фанза мелькнула в перепутанных голых ветвях лиственницы; бутылочное зеленое стекло вспыхнуло и погасло. Я рванулась: ведь это дом! Можно заночевать! Ты упрямо тащил меня дальше, в чащобу. Там могли водиться дикие звери. У тебя не было оружья. “Здесь живут, должно быть, гольды и китайцы, — хрипло выдохнул ты, то и дело останавливаясь и подталкивая меня в спину, чтоб я живее шла за тобой. — Я немного знаю по-гольдски. Если попросить хорошенько — могут подарить нам ружье. — Ты усмехнулся. — Если, конечно, у них самих есть лишнее. Это тайга. В тайге лишним не бывает ничего”.

Ты не рассуждал со мной о том, как мы остались живы: о чуде не говорят. О нем молятся. Его благословляют. О нем молчат — иной раз всю жизнь. Сцепив зубы, сжав губы. Там, на Страшном Суде, нам позволено будет развязать языки.

“Тебе не кажется, родной, что мы идем по лабиринту?..”

“Должно быть. Мы совершаем круги по тайге. Море шумит все глуше. Это не зверья тропа. Это древний лабиринт. Лабиринт гольдской царицы Дадяньшань”.

“Ты смеешься!.. Царица… У нас ни капли питья, ни крохи пищи…”

И, жалея меня, ты рылся под папоротниками, находил грибы, ягоды, чудом затерянные меж корней по зиме, засохшие, кисло-сладкие плоды лимонника, из которых китайцы варят с сахаром такое вкусное варенье, — а мы грызли их живьем, морщась: лимонник щипал глотку не хуже русской спелой черемухи.

Когда мы устраивались на ночлег и ты стаскивал в кучу валежник, еловые лапы, ворохи дубовых сухих листьев, чтобы нам было хоть немного тепло, и разводил костер, и пытался жалко укрыть меня своей уже изодранной вконец матросскою рубахой, — мы обхватывали друг друга крепко, отчаянно, мы прижимались друг к другу тесно и навек, так, чтобы задохнуться, чтобы слиться и спаяться — никакой самурай с мечом в замахе не мог быть властен над нами. Мы, только мы. Мы в целом свете. В бескрайней черной тайге, торопливо бормочущей над нами завыванья и заклинанья охрипшего зимнего ветра. Жар поднимался кверху вместе с дымом. Мы притворялись, что спали. Мы не целовали друг друга. Ты не входил в меня острием жизни своей, и я не распахивала тебе свои драгоценные, изукрашенные смолью, ржавью, жалью, лжой и бирюзой ножны. Мы молча, лежащие на груде валежника, обнимались около ночного затухающего костра. И это было сильнее и страшней всех объятий великой любви. Я слышала твое сердце, а ты — мое. Мы понимали оба: мы — живы.

И слезы радости катились у нас по скулам вперемешку со слезами горя, ибо мы не знали, будем ли мы завтра живы, или лесной зверь придет к тлеющим уголям и, весело ворча, загрызет нас, справляя свой звериный праздник.

Звезды на небе перемещались, показывали полночь, отмечали предутренний час. Рассветало. Мы вставали с таежного ложа любви, не произнеся ни слова, и шли — дальше, глубже в лес, промеряя телом, ногами, жизнями сужденный великий путь.

Мы натыкались то на китайские, то на корейские фанзы; иногда, любопытствуя, заглядывали внутрь. Мы видели людей, а люди глядели как бы сквозь нас, словно бы не видя нас. Мы, пугаясь, даже ощупывали себя: не призраки ли мы? Но нет, мы были живые и во плоти. И китайцы, и корейцы не желали нас замечать. Возможно, они были столь деликатны, в сравненьи с жителями яростной Ямато. Корейские женщины были одеты в белые юбки и в белые кофты. Я улыбалась, показывая тебе глазами, что мне хочется такую же одежду. Белую, как наш чистый русский снег. Ты предостерегающе поднимал палец: не говори про снег, накликаешь, будем мерзнуть в лесу, а ни у тебя, ни у меня нету шубы. Однажды я заглянула в окно миленькой корейской фанзочки и увидала там большую глиняную печь, похожую на котел. Ты сказал мне, что это кан. Если ударят холода, корейцы растапливают кан и сидят около него, греют руки и ноги.