Ты красавица. Грехи Твои отпустятся Тебе. Я Тебе их отпускаю, я.
Ты моя тайная жена; как же я могу жить без Тебя? Я и не живу без Тебя. Я просто, мертвый, сижу перед окном. Я не в силах двинуться. Мы с Тобой прожили тысячу жизней. Зачем нам еще одна?
Богородица с иконы глядит темно, бездонно. Белый снег лучами бьет мне в мертвое лицо. Я не могу без Тебя. Я не буду без Тебя. Ты слышишь, я не буду.
Корабль мой тонул, и я спасся. Я выплыл. Я встретил Тебя. Все свершилось. Чего же тебе еще надо, жадный, жалкий человече?! Чего ты еще хочешь от жизни?!
Белая плащаница снега. Белая, пустая, не развышитая ничем. Белый холст. Белое море.
Я не хочу, чтоб Ты завернула меня в белый холст.
Я хочу его расстелить во всю ледяную ширь: под нами.
Ты помнишь нашу свадьбу?!
Ты все помнишь?!
* * *
В глаза был как песок насыпан. Песок, бешеная боль, разъедающая покровы, чертов перец, Адский огнь, сжирающий изнутри. Он не помнил, как он выплывал, выплевывая соль и горечь — да и помнить было незачем.
Пусть Бог все за него помнит.
Броненосные крейсера, многострадальный линкор. На коем он плыл? У Господа в реестрах и графах тщательно выведены Ангельскою, каллиграфьей вязью все названья — “Андрей Первозванный”… “Император Павел Первый”… “Баян”… “Паллада”. Гнев, о богиня Войны, ты направь неизбывный… Он бодал головой волны, зажмурясь, не видя. Руки вымахивали мерно, двигаясь сами собой, страшно, бездумно. Ногами он чувствовал: отмель. Или ему так только казалось? Бесконечно спасенье. Невозможно спасанье. Спасется лишь тот, кому суждено.
Вот она, земля. Боже. Какое наслажденье. Лучше всей любви на свете. Легче смерти. Он наконец достиг тебя.
Еще гребок скрюченной руки, еще — уже шлепок по твердости мокрого песка. Грабли охолодавших кистей неловко, больно зацепили камень. Круглая ледяная галька, обточенная ветром и временем — он не видел ее, лишь чуял: веки залеплены солью, ресницы смерзлись. Слава Богу, берег близко. Их учили: в холодной воде утопающий при кораблекрушеньи моряк, слепо барахтаясь, живет пять, от силы десять минут. Минута. Что такое минута? Минута может быть равной веку. Дню. Или… Может статься, он целый день плыл? Ну да, целый Божий день, и Ангелы, смеясь, реяли над ним, распевая железные песни. Ангелы, шаля, били кочергами в переборки корабля, стучали по ахтерпику, оторвали могучие винты. Ангелам было все нипочем. Они смеялись.
Сраженье. Он выжил в сраженье. Он спасся.
Он умрет на этом холодном безлюдном берегу, один, без еды и воды. Без жратвы человек продержится недели две. А морскую водицу не попьешь. Ох, не попьешь, мил человек. Ах, водочки бы тебе сейчас! Хоть глоточек! Фляга… оторвало… шторм… взрыв…
Он прижмурился. Берег, сияющий в ночи, счастливый, вожделенный, молчал под его животом. Земля пласталась перед ним. Она была женщиной. Он был мужчиной. Он был Океан, нарочно вочеловечившийся, а она была просто земля, землишка, бабища, зачуханная и грязная, с задернутым подолом осенних прибрежных кустов и разлапистых, изумрудно-колючих сосен, и снег в виде драных и старых песцовых воротников лежал на ее каменных могучих плечах. Такой бабе дрова рубить; рельсы чугунные на плечищах таскать; сваи забивать. А мы ее — в ткани парчовые… звездами обсыпаем… ручки речек целуем… а она нам — в рожу — да ураган: плюю на тебя! Сгинь!
Не сгину. Слишком долго я боролся за жизнь.
Он навалился на землю всей тяжестью. Тело содрогнулось. Под клочьями чудом не сотлевшей в огне корабельного пожарища, не сорванной когтями шторма, облепившей его, как ряска — пруд, матросской одежды играли и бугрились живые мышцы. Он был человек, и он жил. Все жилы в нем напряглись. Внутри него вырос огромный огненный ком радости. Счастье! — хотел крикнуть он, да горло сдавило: не посмел. Ведь счастье, что он остался жив! Он. Один. Он выплыл. Он победил. И… никто?!
Земля под ним изгибалась, извивалась, как змея. Она и была змеей — черно-желтой, грубокожей, гладкоспинной, сверкающей под тысячью звезд. Он яростно слизнул соль с расколовшихся, как арбуз, губ. По подбородку текла кровь. Это чудо — он дышит; он слышит; он осязает, он обнимает. Он раскинул руки, будто распятый, распластался на земле, прилип к ней, раскорячился лягушонком. Жизнь! Жить! Отныне! И навсегда! И всегда! Моя земля. Моя. Пусть и чужая. Я люблю тебя. Я возьму тебя. Ты моя. Иди ко мне.
В нем, внизу и далеко, в ослепшем и гудящем всеми натруженными в борьбе со стихией мощными мышцами, напряглось и зазвенело. Он понял и узнал себя; свою природу. Бунт натуры был бешен и смешон. Здесь, на чужом восточном берегу, спасшийся со взорванного неприятелем корабля, он до молнийного ослепленья просиял и задрожал — он, жалкий, мокрый, голодный, задохнувшийся в пучине, слабый, в драной прилипшей к ребрам форме № 2, со струйкой крови, медленно ползущей по подбородку: он с изумленьем наблюдал, лежа ничком на влажном песке, на обкатанных морем голышах и острых рубилах, как земля, обнимаемая им, подчиняется ему, как покорно и страстно разымает перед ним закаменелые члены, как вольно и доступно раскидывается, не переставая дрожать, теплея, горячея, вспыхивая жадным огнем, нестерпимым, приносящим боль. Боль! Боль любви. Как давно он не испытывал ее. Как сладко вновь ее испытать. И неправду говорят, что любовь — это смерть. Нет. Любовь — это жизнь. Любовь — это еда и питье. Любовь — это… Иди ко мне. Ко мне, земля. Я твой владыка. Я твой властелин. Я сомну тебя; войду в тебя; я, появший тебя вновь, сотворю тебя по образу и подобью своему. Ибо я мужчина, а ты женщина. Иди!
Разбросанные, длинно вытянутые по песку руки загребли ногтями шуршащие камни. Рот куснул, вдохнул и вобрал песок. Вздыбленное под ним горькое, горячее, каменное обратилось в безумье раскаленной лавы, в подземный смерч. Он превратился в живой вулкан. Задымился. Содрогнулся. Перекатился на спину. Застыл.
И земля, удовлетворенная, застыла вместе с ним.
И наконец он разлепил соленые глаза.
Над ним висели, маячили звезды — звездные тучи разбредались по небу, сшибались лбами, как серебряные овцы. Овцы, небесные овцы, у вас в шерсти колокольчики, у вас в шерсти жемчуга. Кто губами соберет с шерсти вашей капли красной росы?
Он улыбался, отдыхая, живя. Он лежал на чужой земле. О нет. Не чужой. Ведь он жил здесь когда-то.
Изанаги, подними свое копье. Видишь, капли росы выступили и на нем. Кто, какая женщина соберет их нежными устами, паутиной тонких пальцев?
Ямато… Ямато… когда-то… ты бредишь, матрос. Ты никогда не будешь адмиралом. Ночь минет, и на небо выбежит золотоликая Аматерасу.
Он всегда хотел разбить благостную улыбку фарфоровой богини. Он знал: настоящие драгоценности горят не на довольных сытых грудях, а на торчащих голодных ключицах и костях, на ребрах, на крови, и его любовь — это не любовь; вся бедная родина, весь нищий простор не заслонили первобытной силы, туземной жестокости этих огней, зверьих адамантов, наотмашь бьющих в зрачок, в предсердье. Жизнь — не благость. Это кровь и пот. Это дым от курильниц, от кадильниц бесноватых. Он опять перевернулся на живот, и неутешная плоть взыграла. Медленный снег падал на ночной каменистый берег, на его спутанную просоленную паклю волос, на плечи, облепленные матросскою белой рубахой. На гудящие под ветром, качающиеся маятниками сосны; они гудели, точно орган в старой северной кирхе, близ краснокирпичного морского заведенья, где его учили на матроса; о, он помнил свою бурсу крепко — встать-сесть, сесть-встать, а ну-ка назубок фортификацию, а ну жри перловку да не надувай недовольно красную рожу!