Она с ужасом глядела на него. Проводила рукою по его лбу, усеянному солеными блестками испарины. Что ты мелешь такое, Василий, родной. Погоди еще. Погоди. Мы выживем и здесь. Мы выплывем.
Мы выжили! Мы выплыли! И мы опять вляпались! Кругом одни раскосые морды! Там яматцы, здесь шан-хайцы! Я не понимаю ни слова! Они меня обсчитывают! Они суют мне гроши, а катаю я их на весь рубль! Ты хоть разбираешься в их вшивых юанях?!.. меня бы просветила…
На мосту Лугоуцяо сцепились китайские, яматские и русские солдаты. Зимняя Война шла и продолжалась. Ее гром то ослабевал, то усиливался, а иногда грохот ее был невыносим ушам человеческим. В небе гудели железные птицы с черными страшными знаками на крыльях. Иероглифы снарядов и бомб падали с неба, сверху вниз, как и положено письменам. В городских предместьях Шан-Хая, Чапей и Путун, гремела безостановочная винтовочная и пулеметная стрельба. Мирный, веселый город Шан-Хай, бестолковый суматошный муравейник. Осколки Войны долетели и до тебя. Дети находили в переулках гранаты, в шутку бросали их, подрывали, орали страшно от веселья и ужаса, подрывались сами, и вопящие родители искали и подбирали потом на земле кровавые лоскутья — то, что было вчера их детьми. В Шан-Хай толпой повалили беженцы. Люди бежали отовсюду, из всех провинций, пытаясь укрыться в большом городе, наивно полагая, что под прикрытьем высоких каменных зданий, бетонных и чугунных громад, кирпичных мощных стен, под зонтами парковых старых деревьев, помнящих древних Императоров Поднебесной, спастись от взрывов и смерти будет легче и проще, нежели в голом чистом поле, в горах, в пустыне. В Шан-Хай добирались скитальцы даже из пустыни Гоби. Можно было видеть на улицах и тибетцев с плоскими, как горские бубны, лилово-коричневыми лицами, обгоревшими на Солнце, обмороженными на высокогорных морозах. Поговаривали, что все тибетцы — посвященные, что они могут сидеть, скрестив ноги, прямо на снегу, и читать молитвы и мантры одну за другой, и что ни снаряды, ни пули не берут их, просто отскакивают от их кожи, как мячики, и потому им, конечно, никакая Зимняя Война не страшна; так зачем же они тоже бегут со своих родных гор?!
Цены взвинтились. Шан-хайский рынок гудел и содрогался, как толстуха в любви. Газеты пестрели лишь одним, гигантским иероглифом, густо усажены им были шуршащие хрусткие страницы, он один глядел со всех заголовков и шапок: ВОЙНА. Деньги шуршали, обескровливались, походили на рыбью сухую шелуху, рвались из дрожащих пальцев на ветру. Как дорого стоила жизнь.
Как дешево она стоила — один выстрел из смит-вессона, из браунинга, хорошо и цепко наведенного, и мушка не дрогнет, и глаз умелый. Наемное убийство стоило дешевле порции омаров в ресторане. А случайное, разумеется, не стоило совсем ничего.
Почта работала непотребно — письма не уходили, не доходили, их жадно раскрывали и читали почтальоны, сортировщики, уличные мальчишки вскрывали перочинными ножами почтовые ящики. За коробок спичек давали десять тысяч юаней. За кусок мыла — пятнадцать. Лесико вспоминала, как в Вавилоне она мылась в банях стиральным мылом. Здешнее, шан-хайское, пахло солдатскими портянками и драло кожу наждаком. На чужбине, девочка, оно все такое.
А что Шан-Хай? А ничего.
Шан-Хай плевать хотел на Зимнюю Войну. Он ел, пил, спал, веселился, торговал, разъезжал, любил и ненавидел так, как будто ничего не происходило такого особенного в мире. Ничего не изменилось.
И правда, что может измениться? Зимняя Война как шла, так и идет. В газетах бредни публикуют про Россию: про то, что Царя арестовали, про то, что везде понавешали красные тряпки. Лесико пожимала исхудалыми плечами. Тигрица Яоцинь тоже навешивала красные тряпки на таежные кумирни. Ну и что. Россия — это тоже Азия. Красная тряпка священна. Она означает преклоненье и почитанье. Что еще врут в шан-хайских газетах?! Лучше их не читать. От них глаза болят. И живот болит. Лесико читала газеты вместо еды — она похищала их из чужих почтовых ящиков в доме, выскребала из щелки в железе палочкой для еды, прочитывала внимательно, потом тайком пробиралась в подъезд, перемещалась по лестничным мрачным клеткам и клала обратно в ящики. Так она приобщалась жизни страны, в коей жили они с Василием сейчас.
Жили?! Прозябали… В России рушились царства, мели метели революций, вздымались и опадали войны, а Зимняя Война все шла, шла и шла, как идет тяжело, в кованых сапогах, солдат по грязи, по бездорожью, по болоту, по хрустящему, как кости, насту. Яматцы вводили свои войска на пространства, принадлежавшие консульствам иных стран. Иноземцы ловились, помещались в бараки, в резервации, в загоны для скота. Были дни, когда Шан-Хай гудел страшной басовой нотой, превращаясь в котел ужаса и боли: все обсуждали нападенье яматских железных птиц на китайские укрепленья. В Жемчужной Гавани был уничтожен весь китайский флот. Император объявил день всенародной скорби. Хорошенькие шан-хайки облачились в траур. Яматские солдаты вошли в Шан-Хай, и люди не знали, что им думать — то ли солдаты пришли и по-детски опять уйдут, поиграются, надуются и уберутся восвояси, то ли это и вправду оккупация, и надо начинать жить по-другому — покорно, тихо, склонив шею. Всех шан-хайских граждан власти попросили надеть красные нарукавные повязки. Зачем?! А затем, что на повязве был нарисован номер. Всяк теперь обязан был жить под номером. А иероглиф, намалеванный чуть ниже номера, обозначал национальность человека. Отдельным иероглифом обозначались англичане. Отдельным — коренные жители, китайцы. Отдельным — пылкие, выпаливающие сто музыкальных слов в минуту итальянцы. Отдельным — монголы. Отдельным — люди с Тибета. Отдельным — русские. Русских было много, для них в Шан-Хае придумали отдельный квартал; они сами там селились, сбивались в кучку тоски, прибивались к своим. Человечье стадо. Бессловесное, печальное мычанье.
И для яматцев был придуман иероглиф на красной повязке. Он был виден за версту.
Красная повязка. Красные раки. Красные помидоры. Красная, прекрасная чужбинная жизнь.
О, еда! Лесико шныряла по рынку, как землеройка, вертелась как юла. Втридорога можно было купить на шан-хайском рынке все, даже и маму родную. Рынок ярился, хитро хихикал, подмигивал, невыразимо вкусно пах из-под полы, дергался куклой на бечевах, зазывал, подманивал, обманывал, укалывал в бок вязальной китайской спицей и длинной иглой морского ежа. В белый хлеб мошенники-пекари подмешивали кукурузу, и он пожелтел, как скуластые китайские наглые рыночные лица. Вместо тростникового сахара на лотках лежал желтый и безвкусный, непонятно из чего вываренный, — положишь его в чай, а никакого вкуса и нет, ни сладости, ни горечи. Такая же, как безвкусный сахар, стояла в крепком чае страданья жизнь. Ввели карточки. Шан-хайцы роптали. Ругались. Это было непривычно и унизительно. По карточкам выдавали сахар, спички, масло, соевый соленый соус, столь возлюбленный китайцами — они лили его везде, в картошку, в салаты, обильно поливали им макароны и спаржу — и драгоценный рис. Лесико, получив карточку и взявши по ее предъявленью пакет риса в лавке, шла домой осторожно, как канатоходец по канату, неся рис у груди, как новорожденного котенка.
Строгости падали обвалом. В синематографе запретили фильмы про любовь. В пику запрету на ночных улицах Шан-Хая нахальным красным цветом цвела проституция — и такая, и сякая, и всякая, на выбор. Девочек было хоть отбавляй — мальчики все сражались на Зимней Войне. Девочки хватали мужчин за руки, зазывали в синема, садились с ними на последние ряды и весь немой фильм напролет целовались с добычей; многим нужны были даже не деньги, а просто поцелуи — женщины за время бесконечной Войны изголодались по любви, а у них отнимали теперь даже намек на нее, даже ее бедный, нищий иероглиф. О, синема, и быстро бегущие кадры, и серые приземистые, как серые черепахи, корабли яматского флота, так и лезущие с экрана прямо в лица зрителей. Мы все равно победим в этой Войне!.. Глупость. В этой Войне никто никогда не победит. Это ясно как день.