Они со стариканами усидели две бутылки на троих, как делать нечего. Опьяневшие китайчата трясли его за куртку, приставали, выманивали деньги. Он дал им много – двести долларов, пусть подавятся, больно жирно будет. Налички у него больше не было, в дальнем кармане куртки была запрятана кредитная карточка его банка. Он развел руками. Опийный хмель, водочный. Почему ж это он все трезв, как стеклышко, и – ни в одном глазу. Он вскочил из-за стола, попятился, послал раскосым старичкам воздушный поцелуй, кидая напоследок, на чай, двадцатидолларовую бумажку, завалявшуюся в кармане джинсов. Китаянка не ограбила его, лежащего на ковре в забытьи, не обшарила его карманы. Вот она, бедняцкая честность. А ты. А ты, дрянь богатая. Что же ты наделал.
Он сгорбился, скрючился в три погибели, упрятал лицо в ладони, заплакал. Пьяные слезы, да, пьяные. Ужас должен был выйти из него вот так – слезами. Кого он оплакивал?! Себя?! Эх, все одно и то же. Что Россия. Что Америка. Беднота и богатые. Хорошая жратва, плохая жратва. И опьяненье, погруженье в пьяную бездну – как предчувствие той Великой Бездны, куда скатимся, упадем все мы когда-нибудь.
Он утер рукой нос, щеки. Нюня. Размазня. Кончай реветь. Ты же мужик. Негоже так. Скорей! К Эмилю! Ведь уже, наверно, утро!
Он побежал к выходу из китайского притончика, сшибая стулья, натыкаясь на разлегшихся повсюду охмуренных людей. Круглолицая китаянка уже сидела верхом на одном из посетителей. На ее круглом раскосом лице не отражалось ничего – ни удовольствия, ни отвращенья. Оно было кругло и бесстрастно, как кругло и бесстрастно было лицо их надменного Будды. Как лицо Иезавели – там, давно, века назад, в аратских степях, в голых нищих каморах Москвы.
Он выбежал на улицу. Дома Чайна-тауна уже были окутаны рассветной дымкой. Он подумал – это опийный дым. Покачнулся. Папаша его спасет. Картина здесь, с ним. Он вышел сухим из воды. Но его могут все равно зацапать. Зачем он потерял время в притоне. Что ж, так надо было. Ему надо было, после убийства, еще раз понюхать, как пахнет бездна.
Когда он отыскал дом Эмиля, было уже совсем светло. Он взобрался по лестнице тяжело, будто всходил на гору, задохнулся. Лора открыла ему дверь. Он клацал зубами – от рассветного зимнего океанского холода, от ужаса. Лора все поняла без слов, когда он вытащил из-за пазухи медную доску, с одной стороны измазанную маслом и лаком. Ее губы поджались тонко, ядовито. Дурень парень. Сорвиголова. А они с Эмилем потом все расхлебывай. Это пахнет международным скандальчиком первого разряда.
– Митя, – сказала она строго, как настоящая мать, – на тебе лица нет. Успокойся, разденься, прими душ. Эмиль в Москве. Он срочно вылетел в Москву, ему надо было там быть кровь из носу. Он скоро прилетает. Завтра, послезавтра. Отдохни, отдышись. Поешь, я тебя покормлю. И ляг спать. Картину… – она покосилась на Тенирса в его руках, вздрогнула, – я спрячу. Положу в свой личный банковский сейф, в ячейку, под охрану. Это самый надежный способ храненья. Уж оттуда-то она никуда не исчезнет.
Она подтолкнула его в ванную – иди, мойся. Унесла картину, держа в вытянутых руках, как колючего дикобраза. Митя стоял в душе, сидел в ванне до умопомраченья. Чуть не уснул там. Лора выволокла его из ванны, мокрого, голого, жалкого, доволокла до постели, уложила, взбила под его головой подушку. Последнее, что он увидел, прежде чем провалиться в небытие, – Лорины крашеные ногти, перламутровый лак, как у той дерзкой проституточки, торчавшей перед стеклянным подъездом «Интуриста».
Он спал трое суток, как под сильнейшим снотворным. Проснулся внезапно, будто его подтолкнули под локоть. Перед ним на стуле сидел Эмиль, пристально глядел на него. Лицо Эмиля было нехорошим. Оно все расплылось, он стал еще больше похож на жабу. Папаша глядел на него не так, как всегда. Он глядел на него с брезгливостью, отвращеньем, и, Митя мог бы поклясться, – с ненавистью.
– Я отправил твою чертову картинку в Москву. В мой банк. В мой сейф. Под мои замки.
Митя поднялся на локтях в постели. Бессильно рухнул в подушки.
– Ты!.. Сволочь!..
Он почувствовал даже лежа, как у него отнялись ноги.
– Матерись хоть сутки напролет, Сынок. Это уже не твоя вещь. – Эмиль сложил губы подковкой. Его фюрерские усики задергались нервно. – А моя. Чао, бамбино, сорри, как поет моя любимая Мирей.
Митя хотел встать – и не мог. Он хотел спустить ноги с кровати – и не мог. Он владел лишь руками. Откинув одеяло, чертыхаясь, он попробовал еще раз встать – и не смог, упал на одеяло, бессильно, зло зацарапал простыни.
– Что со мной?!.. Почему я… не могу встать?!..
– Лора угостила тебя, дружочек, кое-какими таблетками. Ты тут был, по ее словам, просто невменяем. Ты рвал шторы, пододеяльники. Ты ничего не осознавал. Как… сомнамбула. Чтобы не вызывать медиков и не увозить тебя в здешнюю психушку… и не платить немыслимые деньги… и, не дай Бог, не обнаружить, что это именно ты укокошил бедных Фостеров!.. ты, полет над гнездом кукушки!.. тебе просто, идиот, дали выжрать горсть безвредных пилюль… ничего, полежишь еще два дня, поваляешься, отдохнешь… и еще выпьешь успокоительных, если понадобится… Теперь этот сумасшедший бал правлю я. Я! Понял!
Митя глядел на Эмиля. Его руки сжались в кулаки. Скомкали простыню.
– Как не понять, – прохрипел он.
Он возненавидел Эмиля. Он, очухавшись, встав с постели, стал следить за ним.
А Эмиль следил за Митей. Острым, наметанным глазом. Папаша следил за Сынком – как это было естественно, беспокойство родителя. Эмиль думал со злобой, как бы Сынок чего не отмочил такого здесь, в Америке. Убийство Фостера и его жены прогремело на всю страну, а Митю в день, когда все газетные шапки запестрели невиданной жуткой сенсацией, Эмиль увозил на самолете в Москву, и, сидя в самолетных креслах рядом друг с другом, они искоса мерили друг друга ненавидящими взглядами, они следили друг за другом – даже тогда, когда дремали, тогда, когда стюардесса приносила им на подносе разнообразные яства, премило улыбаясь.
Теперь они были два врага, и Мите уже было все равно, что сделал Эмиль для него в жизни, как он ему помог; куда, в какие люди он Митю вывел; это теперь был для него враг, и Митя должен был с ним сражаться – пускай сейчас незримо. Ничего, он выйдет еще на бой с ним в открытую. Он поднимет забрало. Он, Митя, знает такие государственные тайны Эмиля, что, если он их выболтает кому надо, от Эмиля назавтра останется мокрое место. И Эмиль понимает, что Митя, разозленный, в любой момент может это сделать. Поэтому ох ты и осторожен теперь, Папаша. Ты рассчитываешь каждый шаг. Каждую улыбку. Каждый брошенный взгляд. Не говоря уже о словах. Митя затаился. Он никогда не простит тебе картину.
Но ведь и ты, Папаша, никогда не простишь ему Андрея. И парка Монсо.
Лора сидела рядом с ними в самолете. Косилась на Митю. Робко заигрывала с ним. Обиженно вздергивала носик. Седая светская львица, желающая снова немного подразвлечься с милым мальчиком. Он отворачивался. Еще бы немного – и он вцепился бы ей в седые, выкрашенные лиловым красителем, жестко взбитые волосы. Внизу колыхался темно-синей блесткой жестью океан, вздымались, как слоновьи бивни, из толщи ультрамариновой воды скалы и острова Исландии. Самолет делал в земном воздухе гигантскую дугу, заворачивая с севера на юго-восток. Под крылом полетела разграфленная суша старушки Европы. Митя закрыл глаза. Стюардессина шипучка, похожая на яблочный сидр, стояла у него в горле. Он сжал в кулаки свои руки. Ему резала ладони та гитарная струна, накинутая на шею живого, дергающегося под ним человека.