Этта баушка, помню, любого могла переколдовать. А сама дряхлая уже, вовсе из годов вышла. Все жаловалась: зажилась, говорит, я на этом свете, устала. Да Бог ей смертушки не давал. А может, Бог-от и не противился, дак ее они не отпускали… Кто они? Ну, как тебе пояснить, они и есть, тут так прямо не выскажешь, надо без слов понимать. А не отпускали потому, что не желала все своей дочере передать. Хотела, чтоб дочь-то чисто прожила, без всяких-этих, ага. Вот они и не отпускали ее, требовали, чтоб передала. Помучилась этто баушка, помучилась — спасу нет, не отпускают на тот свет! Так и передала все дочере. Потом, стало быть, в полу дырку просверлили, и они в нее улетели. Только так и померла.
От той баушки еще осталось про черную косточку. Этта надо ночью в бане варить черную кошку, варить, варить, пока не останется одна черная косточка. В ней, слышь, большая сила заключена — все может! Да только пока будешь варить, станут тебе всякие гады и звери чудные блазниться да пугать, а тебе и словечка молвить нельзя! Не всякий выдерживает. У нас один пробовал: варил, варил… Потом глянул в окошечко, а его-то изба пыхом полыхает! Он: «Ах!..» — попробуй-ка сам удержись. Выскакивает — ни огня тебе никакого, изба стоит целёхонька, ни черной косточки, ага. Да и ладно, Бог с нею совсем, спасибо, дом цел!
Зачем черная косточка? Как зачем! Да с нею ж, тебе говорят, все можно. Вот захотел, к примеру, пошел и взял в сельпе бутылочку просто так. А без нее — попробуй-ка…
— Вот ты говоришь, нищеброды, мол, всяко разно, да то, да сё… Это верно, по Сибири-то их завсегда во множестве бродило. А Господь велел убогим помогать — добро творить, така заповедь Христова. Ну, надоедают маленько, особенно как весной все повылазят, словно мураши, и тронутся… Только Христос, он все наблюдат, тоже, значит, порой ходит промеж народу, интересуется, како православные соблюдают, ага. Вот ты послушай, какой случай-то раз произошел. Недалеко тут у нас, в соседнем селе. Ну, правда, тому уж порядочно быть — еще мельницы на речках стояли, ага. И, бывало, мельник там всем заправляет, мельникам-то завсегда был особый почет.
И зашел в кой час Христос на эту меленку. А сам в худой нищенской лопотине, с бадожком — никак, слышь, его не признать. Ну, зашел и зашел, стал, ага, у мельника святую милостыньку просить. А мельник той порой на что-то осерчамши был и зычно так на бродяжку-то:
— Ступай, ступай прочь с Богом! Много вас тут, посельги бродячей, шастает, всех не накормишь! — Так-таки и не дал ничо.
И случись как раз под момент подъехать мужичонке захудалому из затаешной деревушки, всего-то малый куль ржи смолоть. Ну, и сжалился над убогим, зовет его:
— Подь ко мне, я те подам.
И отсыпал нищему хлебушка из своего куля. А тот, слышь, не уходит, все свою торбу подставляет. Мужичонка в затылке почесал.
— Что, милой, дак еще, что ли, тебе отсыпать?
— Ну! — говорит Христос. — Коли будет на то ваша милость…
— Э-э, пожалуй, Господь велел делиться. — И еще тому отсыпал, у самого-то уж мало осталось.
Мельник думает: «Вот ведь башка с затылком! Сколько отдал, да я за помол возьму, что же останется-то? Оно и видать сразу, непутящий мужичонка, без царя в голове». Ну, ладно, мол, дело евоное.
Берет он у мужичка остатнюю рожь и начинает молоть. Глядь, уж много времени прошло, а мука все сыплется и сыплется. Да что за диво такое: зерна всего ничего оставалось, а мука все сыплется да сыплется, ага. Всего зерна-то было с четверть, а муки уже четвертей, слышь, двадцать намололось и все сыплется да сыплется! Мужик и не знат, куда ее собирать.
Вот какая, брат ты мой, вышла история. Недалеко тут у нас, в соседнем селе. А меленки той давно уж нету-ка, только место на речке до сих пор называют: у Христовой мельницы, мол…
— Ты птицу кукшу знаешь?.. Во-во, она самая. Навроде сойки, только поменьше, кудлатенькая и цветом изрыжа… Во-во, правильно, всегда парочками. Такая, слышь, ехидная тварь! Их около деревни-то или там на покосах никогда не увидишь, только в самой глухомани, в матерой тайге. Идешь, а они порхают то спереди, то за спиной, словно нечистые духи. Да как-то гукают промеж собой, словно утробой скрежещут… Никак не отвяжутся. Я раз, молодой еще был, со звоном в голове, — взял и пальнул в одну, до того надоели! А скажи теперь, на каку холеру патрон надо было тратить? И еще в руки взял… Тамо и тельца-то нет, никакого весу, один пух растопырен. Бросил и пошел. И что ты думаешь, такая навалилась на меня непруха — просто ни в какие силы!
Выхожу вскорости на гарь — стоит сохатый… Молодой еще, лончак, глупой — стоит и смотрит. Ах, мать честна, у меня же дробь в стволах заложена! Вдруг, думаю, не убежит? Выкидываю дробовые и сую жаканы, вскидываюсь — ччак, ччак: осечки. Обои патроны осеклися! А он все стоит, смотрит. Я вдругорядь курки откидываю — ччак, ччак… Снова осечки! Ушел мой сохатый. А рядом, слушай, был, руками бери. Никогда прежде не осекалось, а тут — обои ствола, как заговоренные.
Да это, слушай, только начало было. Иду дальше — тут не в долго время глухарь поднимается. На сей раз ружье хорошо голкнуло, сверзился мои глухарина наземь. Ну, я к нему рванул, и что ты думаешь? Цепляюсь отворотом голяшки за сук — голяшку вдрызг, и сам рухнул мордой об землю! Вскочил, подбегаю — нет глухаря на месте, пропал… Ну, думаю, наваждение какое-то, ведь грохнулся о пол, аж гул пошел! Туда, сюда — нет, и все тут. Видать, не по месту попало, крыло ссёк, он и убежал. Хуже нет, слушай, таку птицу загубить и не взять, экий грех на душу. Да еще голяшку разодрал…
И на том не кончилось! Вечером стал дрова в костер рубить и… Срамотища признаться: топор с топорища соскочил и — как раз на замах подгадало — всю спину на телогрейке-то распорол, от крылец до полы. Дак еще хорошо, что саму хребтину не задело, а того хуже — не по темечку пришлось. Оно, конечно, позор для настоящего таежника, дак я те сказал — молодой был, глупой, как тот лончак же… И все в один день, одно к одному, как заколодело, враг его перекоробь!
Я после одному дедушке сказывал, дак он сразу определил: все из-за той кукши. Оно, говорит, давно ведомо: дурная птица, злоехидная…
— У нас тут, за рекой, малость пониже, деревня стояла, Касьяновкой называли, еще на моих памятях. Теперь-то лишь имя осталось да дикий пустырь. Разбежался народишко, хоть там у них и пахотных полос было довольно, и покосы деды еще расчистили — слегой, слышь, корчевали, сколь поту было пролито. Все побросали — избы с постройками, могилки родные, ничо не пожалели. А все почему? Место оказалось нечистое, никак невозможно стало! И ведь, скажи, недалече две деревни, так наши словно за Богородицею жили, а у касьяновских все непутем да через пень-кокору.
Каждое лето, почитай, касьяновцы горели. Да как горели-то! В одном месте полыхнет, так, считай, полпорядка смахнет. А в большеводье обязательно топило, уж бани да огороды всегда плавали, такой у них талан был. Или взять с хлебом. У всех окрест урожай как урожай, а у этих за зиму рожь подопреет, осенью овсы вымерзнут от ранних инеев. Ну просто дак беда.