Вот поэтому я и выбрал тебя, Уэбер. Я спросил, ничего, если ты поищешь пленку?
Ты должен найти ее до того, как все пойдет прахом. Первым, что они показали мне, когда я попал сюда, было то, что случится с тобой, если ты не сможешь найти ее и уничтожить. Это жестоко и страшно. Ты даже представить себе не можешь насколько.
Он уставился прямо в камеру.
– Всю жизнь мне хотелось стать большим художником и создавать настоящие произведения искусства. Один раз мне это удалось. Ровно однажды, когда мне по-настоящему удалось хоть что-то оживить.
Результат? Худшее, что мог совершить человек. Я создал произведение искусства, но при рождении оно наделало столько шума, что разбудило злых троллей, спавших в пещере. Теперь они вылезают оттуда, и они разъярены. Господи, как же они разъярены!
Когда появился Вертун-Болтун, я стоял, уставившись на куст сирени. Сирень пахнет совершенно так же, как и выглядит. У нее просто не может быть другого запаха или цвета. Цветки сирени попросту пахнут чем-то розовато-лиловым, этим своим навязчивым, простоватым, фиолетовым запахом, загадочным и сладковатым, вот-вот готовым превратиться в запах тления. Задумываясь об этом, сначала понимаешь, что сочетание цвета и запаха правильное, а потом приходишь к выводу, что оно просто идеально.
Уайетт приехал на филовом «ХКЕ». Саша настояла, чтобы мы воспользовались им для поездки в долину к Райнеру Артусу, и даже не думали брать машину напрокат.
Когда я, наконец, дозвонился до Артуса шел уже четвертый день нашего пребывания в Лос-Анджелесе. У него был автоответчик, который постоянно отвечал мне голосом Питера Лорре97 , что ''никого нет дома». Поначалу это казалось жутковатым, а затем стало раздражать – набираешь номер в пятнадцатый раз и снова слышишь, как голос этого скользкого немца снова повторяет: «Хе-хе-хе. Я извиняюсь, я дико извиняюсь, но абонента 933-5819 в настоящее время нет дома…
Я попросил Уайетта поехать со мной, поскольку он знал всю историю. А Саша – нет. Почему я ей не рассказал? Потому что у нее сейчас и без того было достаточно проблем, и я, прежде чем рассказывать ей что-либо, хотел выяснить побольше сам. Это имело смысл.
Уайетт же первым обмолвился о Спросоне и именно поэтому знал все. Кроме того, благодаря дискуссиям, то и дело возникающим у нас в труппе, я знал, насколько глубоко он верил во все оккультное и в «иные миры».
Саша же не верила. Для нее жизнь и смерть были всего лишь добром и злом: все же остальное представляло собой либо недоказанную теорию, этакий костыль для слабых, либо очевидную глупость. Если бы я поведал ей, что она беременна ангелом, который, в свою очередь, беременен ею самой (не говоря уже обо всем остальном), Саша, скорее всего, наверное, опустила бы голову и расплакалась в отчаянии. А может, сделала бы и что-нибудь похуже. В самый первый вечер моего пребывания у нее, она в три часа ночи пришла в мою комнату и забралась ко мне в постель. «Я боюсь. Позволь мне побыть с тобой».
С каждым днем она выглядела все хуже и хуже. После похорон она регулярно ходила в клинику Калифорнийского университета и сдавала разные анализы. Люди, само место, анализы – все это пугало ее и делало наше присутствие рядом с ней еще более важным.
Хотя Саша и знала, что Уайетт собирался остановиться у приятеля, на второй день она попросила его
тоже перебраться к ней. Пожалуй, это было и к лучшему, поскольку они быстро нашли общий язык и подолгу обсуждали, каково это быть тяжело, неизлечимо больным. Я рассказал ей о своем опыте общения с членами нашей Раковой Труппы, Уайетт поведал, каково просыпаться каждое утро и, через пару секунд после того, как сознание поднимает свой занавес, вспоминать, что это вполне может произойти сегодня.
Иногда им хотелось, чтобы я присоединился к ним, иногда нет. Порой, сидя в соседней комнате, я напряженно прислушивался к их то тихим, то внезапно набирающим громкость голосам и думал, что они обмениваются лишь им одним известными секретами, измерить глубину которых не может никто, кроме них. Смерть, а тем более неминуемая смерть, должна иметь свой собственный язык, специфическую грамматику и словарь, понятный только по ту сторону ограды.
Театр – искусство позитивное. По крайней мере, он пытается придать словам больше жизни. Если слова уже и так живы и прекрасны, хорошая драма помогает вознести их над бренной землей. Я видел, как это случается в театре, причем не раз даже у нас в труппе, в Нью-Йорке. Актеры, с которыми я там работал, привносили во все, что мы делали, свои энтузиазм и страх, и окончательную энергию. Я мог направлять их, но те талант или вдохновение, которыми они обладали, усиливались, в основном, страшным тиканьем отмеряющих им время часов, а вовсе не тем, что я мог им сказать. Мне представлялось, будто я даю им только то, что можно просунуть сквозь маленькую дырочку в стеклянном окне или через ячейку сетчатой ограды. Для меня этот опыт был бесценен, поскольку их энергия и усилия были весьма поучительны и понятны: все мотивировалось откровеннейшей и здоровейшей алчностью, с которой мне когда-либо приходилось встречаться –алчностью, требующей прожить еще один день.
Прислушиваясь к разговорам Уайетта и Саши, я частенько представлял себе эту ограду и то, какой неприступной она кажется до тех пор, пока в совершенно неожиданный момент жизни вдруг с ужасом не обнаруживаешь, что ты уже на той стороне.
Уайетт своим лучшим голоском Вертуна-Болтуна окликнул меня из машины:
–Так мы едем, или ты намерен до вечера изучать сирень?
Я отломил благоухающую ветку и подошел к машине.
– А когда должна вернуться Саша?
– Это зависит от того, насколько быстро ей сделают анализ. Возможно, через несколько часов.
Открыв дверцу, я положил цветы на приборную доску.
– Расскажи-ка мне поподробнее об этих анализах. Он завел машину и отъехал от тротуара.
– Ну, они то что-то выкачивают из тебя, то что-то тебе вкачивают. Они разглядывают твои внутренности так, будто это видеоигра, но, заканчивая ее, никогда не говорят тебе, кто выигрывает. Ты пьешь какую-то дрянь, от которой твои кишки начинают сверкать, как Лас-Вегас, а потом тебе говорят, что ты можешь отправляться в сортир и спустить свой Лас-Вегас в унитаз. Это и унизительно и страшно, но хуже всего становится, когда они, наконец, все же показывают тебе твои снимки или еще что-нибудь, а ты ни бельмеса не понимаешь. Ты чувствуешь себя полным идиотом, поскольку на снимках твое тело, только ты его не узнаешь. Тебе не остается ничего другого, как верить тому, что покровительственным тоном рассказывают тебе о происходящем в твоем несчастном измученном теле врачи. Тебе отчаянно хочется понять, и, когда они начинают объяснять, ты сосредотачиваешься изо всех сил, но все равно ничего не улавливаешь. Они говорят «гемоглобин» и «уровень лейкоцитов», и еще кучу всего такого, твой мозг замыкается, и ты вообще перестаешь что-либо понимать.