«Ну, скоро и уснем», – вяло подумал Шурка, всем существом своим ощущая, что дело близится к концу и жизнь его тоже близится к концу.
Что-то горячее ожгло его лоб, Настена рядом тихо всхлипнула. И затряслась, зашлась в сдавленных рыданиях:
– Ах, кабы знать… кабы знать раньше, я б решилась, я б осмелилась… а я тебя робела, я тебя берегла, солнышко ты мое, дитятко, свет очей моих, любовь моя ясная…
Шурка только нервно, трудно сглатывал. Ничего он не мог сказать, ничего не чувствовал, слов не находил, и пусть не хотел своим молчанием оскорбить беззаветно, непостижимо, воистину смертельно любящую его женщину, все же не размыкал губ: боялся, что вырвется какое-нибудь совсем уж жалкое всхлипывание, недостойное мужчины… женатого мужчины!
Телегу везли быстро. Сначала она легко пронеслась по утоптанной аллее, а потом запрыгала по кочкам. Запахло водой, студено стало.
– Ну что ж, голуби, – послышался голос Мурзика, и он приостановил телегу, – спокойной вам ночи! Приятных снов!
Он погладил по голове Шурку, грубо лапнул Настену, хохотнул, выпрямился:
– Толкайте!
Телегу толкнули, и она понеслась под уклон, попрыгивая на ухабах. Быстрей, быстрей, словно с обрыва…
Настена глухо, с ужасом застонала, и Шурка понял то, что мгновением раньше поняла она: телегу пустили с крутого съезда, ведущего к реке, и сейчас они на полном ходу сорвутся с мостков на глубину…
– Ах! – разом выдохнули они с Настеной, когда ожгло ледяной водой, рванулись в последнем, животном усилии к спасению – и тут же река приняла их и сомкнулась над их головами.
Мгновение страшного удушья… биение тяжелого тела рядом… Настена… вот она замерла… Шурка еще держался… и больше не мог выдержать жжения в горле и легких, и вздохнул… и осознал, что дышит… дышит воздухом… открыл ослепленные ужасом глаза… увидел мокрые рожи над собой, хохочущие мокрые рожи… и Мурзика с прилипшими к лицу полуседыми прядями, и капли воды, скатывающиеся по его высокому лбу, и синие глаза в обрамлении мокрых ресниц…
– Ну вот и все, Русанов, – сказал Мурзик. – Хватит с тебя. Ладно, живи! Конечно, попался бы ты мне в руки раньше, я б тебя не пощадил, но Милка-Любка меня заживо сожрет за тебя. Дался ж ты ей! Ты да твоя сестра! Что вы так Милке-Любке в душу влезли, не пойму? А я ей ни в чем не могу отказать, ведь она… эх, ничего ты не знаешь, тварь Божия… – Мурзик зло мотнул головой. – Ладно, утрем сопли, не до соплей сейчас! Революция должна быть выше личных счетов. Ты думал, я здесь зачем? За тобой приехал. У меня приказ: доставить тебя в город. Чего глазами лупаешь? Я никакой не анархист, это я просто так сказал, пошутил, над тобой покуражиться хотел. Я комиссар временного городского революционного правительства. Газету надо выпускать, нашу рабоче-крестьянскую газету. Указание самого товарища Ленина: как можно скорей наладить выпуск агитационной печати. Приказано всех вас, газетчиков, разыскать и поставить вопрос ребром. Выбор у вас невелик: кто не с нами, тот против нас. Тараканов ваш уже того-с… отвыпускался. А ты, Русанов, готов сотрудничать с революцией или желаешь обратно… воссоединиться с супругой, так сказать? Давай решай быстро, да или нет, а то сдохнем тут, насмерть застудимся. Вымокли все, пока тебя из реки тягали обратно, а на улице не лето. Ну, быстро решай!
Только сейчас Шурка осознал, что он лежит на спине, на земле, что он больше не связан, не привязан к телу Настены. Да где же она?
– Где Настена? – простучал он зубами. Дрожь начала его колотить, такая дрожь, что…
– Да там, где ей быть? – простучал зубами в ответ Мурзик, кутаясь в огромный тулуп, заботливо поданный ему одним из матросов. И кивнул в сторону реки. – А ты что, уж затосковал? Брось, она тебе не пара. Успел овдоветь, так снова женим. Мы тебе городскую найдем, из наших – партийную, сознательную. Ну что, возвращаешься в красную революционную печать, а, Русанов?
Шурка медленно закрыл глаза.
– Молчание – знак согласия. Да, Русанов? – простучал зубами Мурзик.
Кончилось время тротуаров – теперь вместо них сплошные сугробы, даже на Большой Покровке, даже на Благовещенской площади не сыщешь дороги – только узкие, причудливые, извилистые тропки вьются, как в лесу.
Приходится идти по мостовой – благо движение экипажей да автомобилей совсем прекратилось. Ну вот, во всяком зле есть свое благо!
Напротив Дмитриевской башни кремля горит костер, около которого мелькают тени в башлыках, в тулупах, с винтовками. Что-то дьявольское придает им игра пламени. Изредка то одна, то другая фигура отходит от костра и вглядывается в темноту, и тогда человек, который, пригнувшись, крадется через площадь, замирает.
Ничего, убеждает он себя, со свету они ничего не видят, я пройду, я успею, мне бы только добраться до первой подворотни… Главное – не наткнуться лоб в лоб на патруль.
Он огибает засыпанный до самой макушки фонтан посреди Благовещенского скверика и сворачивает на Варварскую улицу. Переводит дух и на мгновение останавливается, заметив промельк света в каком-то окне. Невольно вглядывается…
Комната. На столе самовар. Вокруг стола собрались люди. Трое мужчин, женщина, маленькая девочка. Один из мужчин, худой, обросший бородкой, лет тридцати, с офицерской выправкой, что-то рассказывает. Его слушают все, кроме женщины, которая подошла к окну со свечой, словно хочет приманить кого-то на тусклый, словно отчаявшийся огонек ее пламени. Видно, что ей совсем неинтересно то, о чем рассказывает за столом обросший бородою молодой мужчина, похожий на офицера…
Человек, замерший под окном, морщит лоб, вспоминая. Такое уже было раньше: окно и женщина, прильнувшая к стеклу, отчаянно, горестно, потерянно глядящая вдаль… Ну да, это уже было!
То самое окно. Та самая женщина…
Человек бывал в этом доме прежде. И эти люди ему хорошо знакомы. С одним из них – вон с тем юнцом с преждевременно поседевшими на висках волосами – он был некогда знаком и даже дружил с ним. Его зовут Александр Русанов. Время развело их. Время, в которое они живут, – страшное время! Теперь Александр Русанов – редактор «Рабоче-крестьянского листка», влиятельный в городе человек. Чуть поодаль сидят его отец, его тетка… Боже, как они оба постарели! Да, много им пришлось пережить…