Осень на краю | Страница: 88

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Марина до сих пор диву давалась, как это никому в голову не взбрело связать ранение Макара с ночным угоном грузовика из лазаретного гаража и, главное, с побегом полутора десятков австрийских военнопленных из лагеря на Николо-Александровской пристани. А ведь так просто было сопоставить, соединить, связать! Но Васильев был до того потрясен созерцанием полуголой дочери в объятиях какого-то молодого мужика, он так горько рыдал и так страшно матерился, что у него словно бы разум наполовину отшибло. А в остатки его удалось довольно легко втемяшить следующую неправдоподобную историю: Грушенька-де встречалась с Макаром, но в нее был влюблен какой-то другой человек (неведомо кто, имени своего он ей не назвал), и вот вчера, узнав, что она отправилась на свидание с Макаром, тот человек, следивший за ней, ворвался в дом Марины, давшей приют влюбленным (а что ей было делать, коли Грушенька ее чуть ли не на коленях просила об этом?), и выстрелил в удачливого соперника. После чего он скрылся в неизвестном направлении. Нет, ни Грушенька, ни Марина описать его не могут, они его не разглядели толком. Можно сказать, вообще не успели заметить! Почему Марина наплела приставу с три короба всякой чепухи при первой встрече? Да потому, что испугалась! Да и с пьяной головы небось и не такого наскажешь…

На счастье, Грушенька, проснувшись, очнувшись и увидав отца, не умерла немедленно на месте, а решила: лучше пусть сочтет ее потаскушкой, чем пособницей беглых врагов. Утрату чести он простит ей скорей, чем предательство, к тому же за такие вещи в военное время – прямая дорога в тюрьму… И она только рыдала, пока Марина выкладывала «историю». Рыдала и помалкивала. Ну что ж, Васильев и его приятель Фуфаев были вполне убеждены. Грушеньку отец увез домой, а Макара со всеми почестями, какие приличествуют будущему зятю (а как же, грех ведь нужно покрыть, и чем скорей, тем лучше!), – в военный лазарет. Доктор Ждановский оказался поблизости очень кстати. Именно он научил очнувшегося Макара, что говорить, если его станут спрашивать о событиях ночи, кому и как отвечать. Парень был еще слишком слаб после ранения, чтобы спорить, а кроме того, вполне реальная возможность жениться на такой красавице и сделаться зятем всемогущего в Х. человека – Василия Васильевича Васильева – сделала из него сущего олуха, одуревшего от нежданно привалившего счастья. Марина с тоской вынуждена была признать, что соратника по борьбе она лишилась навсегда: все эти события в мгновение ока перенесли принципиального, склонного к самым радикальным мерам Макара Донцова во вражий стан, сделали сущим оппортунистом. Однако сейчас ей было не до жиру. Быть бы живу!

Ни с Макаром, ни с Грушенькой, ни с кем другим из Васильевых она больше не встречалась. Единственно, о чем просил Василий Васильевич, когда увозил дочь из ее дома, – это о молчании.

– Да пусть она только посмеет начать мести языком на всех перекрестках! – так и взвился пристав Фуфаев. – Я ей так хвоста прищемлю! Да я ей язык вырву!

Марина и ухом не повела на угрозы, но Васильеву дала-таки слово молчать.

Конечно, ему было невдомек, что никакого благородства или заботы о Грушеньке ею проявлено не было – она заботилась прежде всего о себе. В первую минуту, когда Марина узнала о страшном (тем более страшном, что, оказывается, уже давно замышленном!) предательстве Андреаса, она хотела только одного – умереть немедленно, не сходя с этого места! Но уже через несколько мгновений она поняла, что жизнь продолжается. Умереть она еще успеет… если захочет. Но слишком сильны были в ней воля к жизни и жажда жизни, слишком велики духовные силы – словно всю слабость принял на себя ее отец, два года назад ушедший в какой-то неизвестный скит, чтобы принять там смерть от рака в виде Господней кары за то, что его единственная дочь встала под знамена антихриста и связалась с христопродавцами-социалистами.

Да, Андреас верно понял: умирать от разбитого сердца она не собиралась. И, оплакав это самое сердце, она словно бы навеки вырвала его из груди – живое, чувствующее, исполненное боли, изнемогшее от тоски по мимолетно изведанному, но тотчас же утраченному счастью. Так что теперь на его месте остался просто-напросто физиологический орган для обычной перегонки крови – довольно-таки охладелой крови.

Да, с Васильевыми она больше не виделась. Вроде бы не такой уж большой город Х., даже, можно сказать, совсем маленький, а все же и в нем можно ухитриться – и не видеть, не встречать тех людей, которых видеть и встречать не хочешь. Зато Марина довольно часто виделась со Ждановским. И именно от него она узнала, что из армии вернулась милосердная сестра Ковалевская, вернее, прибыла в отпуск по ранению.

С тех пор минул почти месяц, но Елизавета Васильевна до сих пор не подала Марине вестей о себе. Это могло означать только одно: она наслушалась от Васильевых ужасных гадостей, ей теперь с Мариной и словом обмолвиться противно.

Да и ладно! Больно нужно!

Марина довольно долго задирала нос перед самой собой, однако равнодушие Ковалевской ее заело. В глубине души она постоянно искала повод повидаться с ней и поговорить… быть может, объясниться… однако повода такого все не находилось. А сейчас им вполне могло стать письмо тети Оли Понизовской.

И Марина немедленно оделась и отправилась в путь, невзирая на то что уже смерклось.

Сяо-лю только грустно вздохнула, глядя вслед «мадаме Маринке», – она опять не поцеловала «малысика Павлисика», даже слова ласкового для него не нашла… Ну что ж, мальчик постепенно привыкает к неприветливости матери и тоже почти не обращает на нее внимания. Одна Сяо-лю существует для него, она – средоточие его маленького мирка, Павлик все крепче привязывается к маленькой китаянке. Крепче, чем даже к матери!

* * *

Когда Грачевский вышел из редакции «Энского листка», уже почти смерклось. Ветер нес по мостовой ворох сухих листьев. Грачевский посмотрел им вслед и удивился: оказывается, осень наступает. Первые дни сентября выдались яркими, солнечными, жаркими, городские липы и вязы стояли зеленые, как бы довольные затянувшейся летней зрелостью и собственной красотой. Но вот промчался, словно какое-нибудь жалкое перекати-поле, ворох мусора и намекнул, что… что «жизни летней слишком срок короток», как сказано у… У кого? Забыл, забыл… Увы, даже совершенная память актерская, хранящая сотни и тысячи строк, рано или поздно перемешивает их все в такой же вот сухой, бессмысленный ворох отрывков и обрывков, как тот ворох травы, листвы и мусора, что промчался сейчас мимо.

– Глуп же ты, братец, – обругал вдруг самого себя Грачевский. – Нашел кого забывать, в самом деле! Это ведь Шекспир!

Я с летним днем сравнить тебя готов,

Но он не столь безоблачен и кроток;

Холодный ветер не щадит цветов,

И жизни летней слишком срок короток…