– Помню, когда меня первый раз в Маньчжурии ранили, – пустилась вдруг в воспоминания Елизавета Васильевна, – еще в девятьсот пятом году, я так перепугалась… Ужас! Вообще соображать перестала. Рана пустяковая была, по большому-то счету, можно было в полевом лазарете остаться, так нет же, я со страху решила эвакуироваться в Х. И всё, меня мигом заставили в здешнем лазарете работать. Доктор Никольский – был у нас здесь такой чудесный доктор, он умер шесть лет назад, – пояснила она, – сказал, что безобразие, когда в единственном на весь Приамурский край военном лазарете нет ни одной дипломированной милосердной сестры. А я ведь Кауфманские курсы закончила… И не отпустил, хотя я рвалась обратно на фронт и ужасно кляла себя за слабость. Вот так я здесь и задержалась… И сейчас, когда ранили, нужно мне было постараться остаться в Петрограде, в Москве, ну… в Энске, что ли… – сказала она после паузы со странной какой-то интонацией, – а я так боли испугалась… Очень было больно, в самом деле! Одним словом, сплоховала и позволила отправить себя в воинском эшелоне, идущем в Х. В пути уже спохватилась – не то делаю, не то! Ну а тут окончательно решила: возвращаюсь на фронт.
– Не навоевались? – хмыкнула Марина. – Вы сильно хромаете.
– Ну и что, что хромаю? – отмахнулась Елизавета Васильевна. – Чай, это не помешает раненых перевязывать и при операциях ассистировать.
Марина глянула исподлобья. «Чай» – так говорят, кажется, только в Энске. Ну, может быть, не только, но в Х. – уж точно не говорят. Может быть, тетя Оля права и Елизавета Васильевна Ковалевская в самом деле – та сыщица из Энска? То-то дрогнул ее голос, когда она сказала: «Нужно мне было постараться остаться в Петрограде, в Москве, ну… в Энске, что ли…»
– Что, не хватает медицинских работников?
– Их-то хватает… – махнула рукой Ковалевская. – А вот людей, которые хотят и могут сдерживать брожение в армии, маловато.
У Марины стукнуло сердце:
– Брожение в армии? Вы имеете в виду, что…
– Русская армия распропагандирована врагами Отечества, – холодно сказала Ковалевская. – Прошу прощения, Марина Игнатьевна, что я ваших единомышленников называю так, врагами… Я прежде опасности не видела и не понимала, к вам ко всем относилась с пониманием и сочувствием, как к мученикам за народ, но сейчас дела слишком далеко зашли. Россия в опасности, причем это и внешняя опасность, германцы, и внутренняя – революционеры, социалисты, либералы, пораженцы, все те, кто сначала воспринял войну с восторгом и кричал, что мы должны воевать до победного конца, а сейчас кричит о том, что надо повернуть штыки против власти.
– Люди устали воевать, понятно, – пожала плечами Марина, чувствуя, как заиграла ее кровь при споре – политическом споре, в которых ей так давно не приходилось участвовать. Ах, до чего же засиделась, застоялась, залежалась – завалялась – она в этом осточертевшем Х.! Глухая провинция, тоска тоскучая – воистину хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь… Как, как, как выбраться отсюда? Что там врет Ковалевская про какую-то армию, о которой она якобы заботится! Ей просто невыносимо стало в глухомани после того, как она побывала в России, хлебнула живой, настоящей жизни, пусть даже и обагренной кровью, пусть даже пахнущей дымом войны! – Да, люди устали. Тем более им обещали скорую победу над врагом, а ведь до сих пор ничего в волнах не видно!
– Давно было бы видно, если бы Россия не воевала и против Австрии с Германией, да еще и против себя самой, – сказала Елизавета Васильевна. – В армии почти не осталось людей, которые убежденно ведут войну против Германии с Австрией. Как правило, все сейчас сражаются за – каждый за что-нибудь: за парламентскую республику, за Думу, за национализацию предприятий и передел земель, за социалистическую уравниловку, за «грабь награбленное», за свободу печати и слова, за право наций на самоопределение вплоть до отделения… В общем, за всю эту опасную политическую трескотню, за весь этот ядовитый дым, только не за то, за что действительно нужно сражаться: за единую, неделимую Россию. Потом, когда враг будет побежден, можно снова начать переливать из пустого в порожнее и требовать переделки строя, мечтать о европейском парламентаризме и прочей такой ерунде, но сейчас, когда в ряды нашего врага встали сотни армейских агитаторов, когда солдаты начали стрелять в спину офицерам, потому что те отдают им команды и вынуждают к подчинению, сейчас, когда…
Голос ее достиг предела ярости – и вдруг сорвался. Ковалевская несколько раз глубоко вздохнула, стиснула руки. Умолкла.
«В том-то и дело, – холодно, спокойно подумала Марина, – что победы «единой, неделимой России» в этой войне нельзя допустить ни в коем случае. Победителей не судят! После победы еще до-олго никому не захочется ничего, кроме как почивать на лаврах. В том-то и дело, что власть можно отнять только у раненого, хромого, голодного, испуганного, ошеломленного, не знающего, что делать… И ты это прекрасно понимаешь! Но что ты можешь сделать? Заткнуть одним своим хрупким, тощим, немолодым тельцем ту брешь, которую уже удалось пробить в плотине, называемой русской монархией? Не выйдет! Что можешь ты одна и подобные тебе пережитки прошлого против новой, молодой плоти, которая хлынет через пробоину, которая жаждет власти, которая рвется к власти – и возьмет ее? Скоро, скоро захлебнетесь вы собственной кровью, и ты, и твой Смольников!»
– А кстати, – проговорила Марина, – я сегодня получила письмо из Энска.
На самом деле ее слова прозвучали совершенно некстати, и Елизавета Васильевна взглянула на нее недоумевающе. Но Марина не собиралась останавливаться:
– Моя двоюродная тетушка, Олимпиада Николаевна Понизовская, попросила узнать у вас, не жили ли вы в 1904 году в Энске и не работали ли там следователем прокуратуры.
Елизавета Васильевна вскинула голову и молча посмотрела на Марину как-то очень уж сверху вниз, хотя на самом деле они были одного роста.
– Вообще-то мне не хочется вспоминать о том периоде моей жизни, – сказала она наконец. – Но и врать тоже не хочется. Да, я – та самая Ковалевская. Честно говоря, вашей тетушки, госпожи Понизовской, я не помню, возможно, я ее просто не знала, зато я знала вашего двоюродного дядю, Константина Русанова. Он в ту пору преуспевал, провел несколько очень ярких процессов, его называли «энский Кони», ну а прокуроры и адвокаты ведь большие антагонисты, мы все считаем их профессию безнравственной, и мы старательно выражали свое презрение Русанову, придумали для него другое прозвище: «энский конь»… Ему, думаю, было на это наплевать, но нам главное было – довести до его сведения свое презрение!