Момент | Страница: 25

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

— Давно ты сидишь на игле?

Фитцсимонс-Росс ничуть не смутился. Закурив очередную сигарету «Голуаз», он улыбнулся и сказал:

— Четыре года.

— И это не мешает твоей работе?

— Конечно нет. Я бы даже сказал, что моя зависимость помогла мне в карьере.

— Добавила вдохновения?

— Вроде того. Но позволь мне спросить тебя, человека, по всей видимости, не знакомого с героином: ты никогда не экспериментировал с галлюциногенами?

— Однажды, еще в колледже, пробовал ЛСД.

— И?

— Ну, помимо того, что я бодрствовал целые сутки… да, это было очень круто и красочно.

— Героин — это совсем другое. Он ввергает тебя в восхитительно интравертное состояние, ты пребываешь в полном покое и уже ничего не чувствуешь… и это очень даже неплохо, если учесть, сколько ужаса в нашей жизни. Не хочу делать рекламу наркоте, но она дает ощущение величайшего блаженства.

— Если не считать негативных последствий наркозависимости.

— Надо же, Томми-бой, в тебе начинает говорить убежденный кальвинист.

— Может, поэтому я и не стал наркоманом.

— Сделай одолжение, никогда не связывайся с дурью. Ты слишком организованный, чтобы стать наркоманом.

— А ты разве не организованный?

— На поверхности — да, безусловно. Но иногда я могу предаться распутству, потому что научился совмещать это с мелочной дотошностью, свойственной мне от природы. Так что я, можно сказать, уникальный наркоман…

— Не пробовал читать мотивационные лекции по организованной наркомании?

— Если напишешь для меня текст, прочту, не вопрос. Но, признайся, без допинга ведь не проживешь? Я уверен, что иногда ты покуриваешь травку, да и выпиваешь вот. Но у тебя есть внутренний тормоз, который не позволяет выходить из-под контроля. Жаль, что ты не еврей. В тебе есть это жидовское чувство ответственности.

— Это потому, что я жид.

У Фитцсимонс-Росса было такое выражение лица, будто он шагнул в пустую шахту лифта.

— Ты шутишь, да? — произнес он.

— В иудаизме религия передается по материнской линии, и поскольку моя мать была еврейкой, значит, я — жид.

Я постарался произнести это так, чтобы стало понятно, насколько омерзительны подобные разговоры. Наблюдать за смущением Фитцсимонс-Росса было одно удовольствие.

— Это всего лишь фигура речи, — сказал он, потянувшись за сигаретой.

— Это отвратительное слово. И оно убеждает меня в том, что ты — антисемит.

— Ты хочешь, чтобы я извинился, да?

— С чего бы вдруг какому-то жиду просить об этом столь рафинированного джентльмена, как ты?

— Считай, что я уже удалил это слово из своего вокабуляра. Но мне все-таки хочется спросить: ты не жалеешь о том, что тебе сделали обрезание?

Я покачал головой, но сдержать улыбку так и не удалось. Фитцсимонс-Росс был неисправим.

— Думаю, мне не стоит отвечать на этот вопрос, — сказал я.

— И моя бестактность не повлияла на твое решение угостить меня обедом?

— Ты полагаешь, что я попытаюсь всучить тебе чек?

— Туше!

Нам принесли лазанью. Она оказалась более чем съедобной. Даже Фитцсимонс-Росс был впечатлен.

— Чертовски недурно. Странно, и почему я раньше обходил стороной это заведение?

— Возможно, потому, что в твоей жизни уже достаточно турок.

— Ой-ой-ой, какие же мы суки.

— Ты так и не объяснил мне, как тебе удается работать под героином.

Как дьявольское зелье поработило меня? Тебе надо писать бульварные романы, Томми-бой. Скажем, «Исповедь голубого наркомана».

— Считай, что название у меня уже есть.

— Так вот, я попробовал герыч вскоре после того, как переселился в эти края. Поначалу покуривал, а потом один байкер, Мартин, с которым я тогда путался, посадил меня на иглу. Когда меня впервые накрыло… о, это было нечто. В общем, и объяснять не надо, почему на эту дрянь так подсаживаются. Короче, я стал колоться в восьмидесятом. И наверное, мне стоит преклонить колена перед моим отцом, который, хоть и не смог удержаться в гордом звании сквайра, все-таки успел внушить мне, что надо держать марку. Ты можешь пустить по ветру семейное состояние, можешь убить все, что тебе дорого, но никогда, никогда не показывайся на людях в неотутюженных брюках и стоптанных башмаках. Как бы то ни было — спасибо папе, — я был весьма щепетилен в том, что касается наркоманской гигиены. Я никогда не пользовался чужой иглой. Что, как выяснилось, спасло мне жизнь, а вот бедному Мартину — нет, потому что он не был таким же щепетильным, как я. Я имею в виду чуму, конечно. Она отняла у меня добрых два десятка друзей, и не только здесь. Ну и потом, я всегда занимал жесткую позицию — позволю себе каламбур, — когда дело касалось презервативов. Так что, папа, Vielen Dank [25] . Ты превратил меня в точную копию самого себя — и, сам того не сознавая, спас мне жизнь.

— Когда умер твой отец?

— Три года назад. Цирроз печени, не сказать, что это в порядке вещей для графства Уиклоу.

— Вы с ним были близки?

— О да, хотя он не одобрял моих сексуальных предпочтений. Но, надо отдать ему должное, он действительно ценил меня как художника. В последний год своей жизни — а ему было всего пятьдесят восемь, когда он покинул этот мир, — отец очень старался… как бы это сказать… искупить вину за все свои абсурдные выходки и оскорбления, прегрешения и деградацию. К тому времени моя мать — чистокровная англичанка и эталон холодной стервозности — уже бросила его. Практически нищий, он жил в сторожке в поместье своего давнего приятеля в Раундстоуне. Когда врачи сказали, что жить ему осталось месяца три, не больше, он написал мне сюда, в Берлин, и попросил «приехать домой», чтобы «поддержать его в трудную минуту». Что я и сделал — благо, в Дублине жил мой приятель-художник, у которого в городе был знакомый, поставлявший мне героин. Разумеется, я не посвящал своего умирающего отца в такие подробности. Опять же, если бы он узнал о моей слабости, думаю, он бы скорее огорчился, чем пришел в ярость. Что ни говори, а отец был славным парнем, который просто хотел любить и быть любимым. Но вот любовь как раз и обошла его стороной. Собственно, как и большинство из нас.

Он затушил сигарету и тотчас закурил снова.

— Ты никогда не был влюблен? — спросил я.

— Всего-то раз десять. А ты?

Я задумался, пытаясь сообразить. И это меня обеспокоило.

— Твое молчание красноречивее всяких слов, — сказал Фитцсимонс-Росс.

— Была одна женщина, которая очень любила меня.