Последний солдат империи | Страница: 102

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Там, на сцене, была зима, дула стужа, члены Комитета в легких летних костюмах замерзали. Было видно, как их бьет колотун. У Профбосса дрожали ладони. Он не мог отставить стакан, не мог придвинуть микрофон. Пальцы его содрогались.

Из зала наперебой неслись вопросы: «Как?.. Что?.. Кто именно?.. Какого числа?.. Какое количество дивизий?.. Сколько лет тюрьмы?..»

Люди за столом замерзали. Над ними висели огромные тяжелые сосульки. Их окружали сугробы, над которыми неслась поземка, туманила их окоченелые тела. Зампред силился подняться, расправить плечи, сломать ледяной панцирь, но на нем сходились лучи, и он, как генерал Карбышев, на которого лили ледяную воду, превращался в окоченелого идола.

Белосельцеву было жутко. Он смотрел на сцену, где погибали страшной мученической смертью последние государственники. Лампы над ними, словно зимние фонари, были окружены жестокими морозными радугами. Из глубины зала поднялся, встал ногами на кресло, распростер над рядами черный перепончатый купол крыльев главный маг Солнечной системы, полковник Джон Лесли из Балтимора. В атласном сюртуке и цилиндре, в белых перчатках, похожий на циркового чародея, махнул рукой в сторону подиума, прогоняя гэкачепистов, и сидевшие за столом люди, лишенные воли, согбенные, послушно поднялись и пошли прочь, увязая в сугробах, оставляя в снегу рыхлые следы, падая, поддерживая друг друга, словно застывающие в зимней степи путники. Зал гудел. Операторы складывали треноги. Журналисты валили к выходу.

«Где Чекист?» — помраченно думал Белосельцев, пробираясь домой. Город напоминал огромного, покрытого испариной лося, у которого на задних ногах были подрезаны жилы, — рвался, дыбился, катал под кожей горы могучих мускулов и не мог совершить прыжок. Оседал на подрезанных, лишенных силы хрящах. Еще он напоминал высоковольтную линию с рядами стальных мачт, по которым красиво, туго были натянуты провода, однообразно и строго, от пролета к пролету, соединявшие могучие электростанции и заводы. Но вдруг у одной из мачт провода обрывались, лежали на земле уродливыми комками, перекусанные, спутанные. И было видно, что трасса отключена от генераторов, провода холодны и мертвы, и мачты подобны огромным крестам на могилах.

«Где Чекист»? — вопрошал Белосельцев, взирая на раненый город. Ранеными были застывшие у стен колонны бронетехники. Ранеными были черные, панически метавшиеся «Волги» с мигалками. Из Москвы, из ее концентрических колец, радиальных линий был вырван стержень, выломан Кремль, выхвачен самый главный златоглавый собор. Осуществлялся и развертывался какой-то умный и жестокий план, связанный с извлечением стержня, устранением собора. Белосельцев брел под моросящим дождем по городу, развалившемуся на множество бессмысленных, не скрепленных обломков.

Промокший, больной, он добрался до дома, не зная куда себя деть, страшась провалиться в бездонную болезнь. Шторы были задернуты. В комнатах стоял душный сумрак. Снаружи доносился ровный шум убиваемого города, словно в стуках и скрежетах развинчивали огромное сооружение, разбирали на куски огромную, переставшую работать машину. И этот звук механического распада мучил Белосельцева.

Он чувствовал себя обманутым, догадывался о страшной тайне. Рукопись неоконченной книги, посвященной «оргоружию» — его главное выстраданное открытие — лежала на столе рассыпанной стопкой. Открытие опоздало, оружие сработало раньше, чем книга оказалась написанной.

Скрежет за шторами был звуком запущенного, убивавшего город оружия.

Чтобы забыться, одолеть болезнь, скрыться от нее в кропотливом, отвлекающем деле, он решил заняться расправлением бабочек. Но это заняло не много времени. Он пошел по комнатам, натыкаясь на стулья, книжные полки. Пошарил среди книг и на ощупь в сумерках вытащил, угадав прикосновением пальцев, томик Гумилева с оборванным, плохо заклеенным переплетом. Поблагодарил кого-то, пославшего ему в это мгновение книгу. Лег на диван, включив в изголовье торшер. Стал читать:


Как странно — ровно десять лет прошло

С тех пор, как я увидел Эзбекие,

Большой каирский сад, луною полной

Торжественно в тот вечер озаренный...

Слова казались каплями горячей смолы и густого пчелиного меда, тягучие, благоуханные, с таинственным золотом запечатленного солнца. Он больше не мог читать, положил книгу на грудь. Разбуженные звуками чужой поэзии, двинулись видения.

Тот загадочный одинокий порыв ветра на вечернем рынке в Равалпинде, когда небо в аметистовых тучах, повсюду горят маслянистые плошки, торговцы золотом закрывают свои лотки, на бело-голубом минарете печально прокричал муэдзин, и тогда из глубин мирозданья дунул загадочный ветер, будто оторвался и прилетел от иной планеты, загнул в одну сторону седые бороды старцев, вялые балахоны одежд, пламя в крохотных чутких лампадах, и все, кто двигался, бежал, торопился, вдруг замерли, оглянулись на небо, откуда дунул порыв. Та железная ржавая колея в Кампучии, нагретые, пахнущие креозотом шпалы, рытвина, полная теплой воды, из которой торчало желтое сочное соцветье. Высотный пост в Гиндукуше. Ночной студеный ветер с хребта. Запах ледников, остывших камней, крохотных горных полыней, источающих пряную горечь.

Он лежал, видения рождались на дне глазных яблок, под веками, медленно, как грунтовые воды, спускались в глубину груди и оттуда сквозь невидимые порезы просачивались, испарялись наружу как облака. Покидали его навсегда. Он знал, что расстается с образами прожитой жизни, отпускает их обратно в пространства, где они изначально обитали. А он сам, освобождаясь от видений, остывал, утихал, превращался в каменеющую, отпускавшую свою атмосферу планету.


Восемь дней из Харрара я вел караван

Сквозь Черчерские дикие горы

И седых на деревьях стрелял обезьян,

Засыпал средь корней сикоморы...

Золотые, с киноварью пагоды Пномпеня и горячая, с шуршащей травой Нигерия. Красная после ливня земля, фонтанчики жидкой грязи, из которых возникали жирные, слепые головки личинок, и было страшно стоять на шевелящейся скользкой земле. Сине-зеленая звонкая вода Средиземного моря, когда кидался с открытыми глазами в чудесную солнечную глубину, в серебряные пузыри и, выныривая, видел близкий флагманский катер, солнце на медных деталях, далекий, серо-туманный эсминец. Стриженый влажный газон в Зимбабве, и он, отыскав араукарию, целовал ее зеленые благоухающие ветки, словно персты любимой женщины, и дерево позволяло себя ласкать.

Он все это видел вновь. Каждое видение мягко касалось изнутри его век, губ, и он с прощальным поцелуем отпускал их к далеким пространствам, где его помнили деревья, камни, белые кости умерших животных, голубые холмы в таинственных влажных лесах.

Вдруг под слоями памяти, среди зрелищ чужой земли, запахов чужой природы возникло видение. Он, еще мальчик, стоит на лыжах среди солнечной, еловой поляны, в зеленоватом студеном небе пролетает сойка, и он с земли остро, страстно, ожидая для себя бесконечной жизни, неизбежного чуда и счастья, видит высокую птицу, чувствует ее жизнь, ее маленькое, бьющееся в небе сердце, в котором и заключено его будущее счастье и чудо.