Солдатами не рождаются | Страница: 112

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Шапки такой на заводской «молнии» не будет, но брак есть брак, и партсобрание будет жестокое. А проводить его тяжело, потому что в душе знаешь, отчего брак, – оттого, что напрягались неделю, две, месяц, и где-то в январе жила не выдержала… И зима еще сволочная, в цеху пальцы сводит, и домой идут – дома мерзнут, тоже сказывается…

Все так, а брак надо прекратить, не уменьшая выпуска продукции. Приказа отступать – все равно не будет.

Малинин вспомнил собрание и посмотрел по протоколу, что говорил на нем Колодный – бригадир, коммунист, лучший токарь цеха. В протоколе было написано, что Колодный обещал дать на своем станке сто двадцать процентов и сообщить о своей клятве сыну на фронт, под Сталинград. Клятву Колодный сдержал, но за последнюю неделю сорвался – семь его корпусов отправили в брак. Тогда его речь понравилась, хлопали, а что скажут ему завтра?

Малинин положил протокол в папку, сунул в ящик, закрыл глаза и увидел перед собой уже не лицо Колодного, которому предстоит завтра держать ответ на партийном собрании первого механического, а бесконечное снежное поле. И слева и справа, по всему горизонту, дымы, дымы… И метель в лицо, и дым над черной воронкой мины. И ноги проваливаются в глубоком снегу, и уже двое суток не спали и не ели горячего, а еще надо идти и дойти вон до той деревни, над которой дым и строчат немецкие пулеметы. А когда возьмешь ее, может, и в ней не дадут остановиться и заночевать, а прикажут идти до следующей…

Это были воспоминания его последних суток перед ранением. Да, как бы много ни спрашивали с человека здесь, а все же там, в бою, спрашивают еще больше…

В парткоме было тихо и холодно. Тихо, потому что это вообще были самые тихие часы дня – между началом второй смены и вечерним обеденным перерывом; а холодно, потому что он вчера запретил топить по вечерам стоявшую в парткоме времянку. Заметил, как приходившие по делам из цехов люди задерживались, чтобы погреться, а потом шли обратно к себе на холод. Стало совестно, и запретил топить больше одного раза в сутки.

Он сидел, навалясь на стол, в шапке, в шинели, надетой поверх ватника, смотрел перед собою в стену и думал о том, о чем редко успевал думать, – о собственной жизни. Личная жизнь Малинина мало кого интересовала, и он считал, что так оно и должно быть, но когда сам все-таки думал о ней, то ясно представлял себе, что, если война будет еще длинная, навряд ли он, Малинин, протянет до самого ее конца здесь, на заводе. В прошлом году, в сентябре, когда пришел сюда на завод, после трех операций кишок и желудка, после девяти месяцев госпиталей, ему от радости, что снова при деле, показалось, что он почти здоровый человек. Но в последний месяц ноющие боли в животе, особенно по вечерам, не отпускали по целому часу. Из-за этого вот так и наваливался на стол, словно хотел утишить боль, придавив ее к столу. Когда выписывали из госпиталя, объясняли, что главное – диета. Чего можно, чего нельзя, и чтобы есть понемногу, но часто… А он слушал и думал, что самое главное – работа, а за работой все остальное как-нибудь забудется. Сначала и правда забылось, а сейчас все злее напоминает о себе! А диета что ж, насчет того, чтоб поменьше, выходит, а все остальное не получается. Да и какая, к чертовой матери, может быть во время войны диета, если ты не вор.

Жена старается, варит по утрам жидкую размазню, считает, полезно. Может, и полезно. Говорят, во время войны люди стали мало болеть желудком, чуть ли не эта самая размазня помогает. А ему не помогает. Видно, слишком уж много там внутри за три операции поотстригали, черт бы их драл!..

Малинин сидел и думал о себе, о жене и о сыне, которые сейчас, наверное, уже дома и сидят вдвоем и пьют чай в их холодной большой комнате, которую ему дали, когда он после госпиталя согласился пойти на завод. Он тогда даже заколебался, брать ли на троих такую комнату. Знал, какое вокруг положение с жильем. Но потом все же взял, пожалел сына-инвалида: пусть хоть будет у него свое место, чтобы спать и заниматься. Раньше был с сыном суров, даже крут, а теперь, когда тот в семнадцать лет вернулся с войны без правой руки, с культей, стал жалеть его, может, даже и чересчур…

Комнату помог получить секретарь ЦК по промышленности, он же убедил пойти на завод парторгом. Сначала колебался: не работал раньше в промышленности – и хотел пойти на более знакомое дело, на кадры. Но секретарь уговорил, сказал, что на учетный стол он и другого найдет, а там, где люди мины для «катюш» делают, ему Малинин нужен. «Будешь там в самой что ни на есть гуще кадров! А насчет знания дела – ты человек с фронта. Это одно сейчас для людей – половина авторитета…» Это, положим, верно, это Малинин потом и сам почувствовал, даже с таким крепким орешком, как директор.

Секретарь ЦК когда-то был инструктором в том же московском райкоме, что и Малинин, а потом быстро пошел в гору. Его, Малинина, по старой памяти переоценивает, считает большей фигурой, чем он есть на самом деле. Предложил пойти парторгом на крупный завод и даже не задумался, справится ли. А он, Малинин, хотя и все отдает, а чувствует, что тянет на пределе своих возможностей… И дело тяжелое, и здоровья нет. Если не считать, что смерть над головой, то в сорок первом комиссаром батальона легче было, чем сейчас парторгом на этом номерном…

Да и смерть над головой – понятие растяжимое. Когда чувствовал себя особенно плохо, как сегодня, считал, что вряд ли продержится до конца войны. Но мысли о том, как бы подольше протянуть на эту последнюю копеечку здоровья, не допускал. Жил, не считаясь с этим.

Когда думал о смерти, то чаще всего это связывалось с мыслями о сыне, с той словно бы торопившейся до конца высказать себя любовью, которую испытывал к сыну последнее время. Сын вместе с матерью приехал к нему сюда, в Ташкент, полгода назад, чтобы быть здесь подле него, если он выживет после трех операций, или схоронить, если умрет. Приехал, пришел к нему в госпиталь и стоял рядом с матерью, совсем еще мальчик, с пустым правым рукавом, с детским проборчиком в волосах. Стоял, сбежавший на фронт, провоевавший всего три недели, до первого большого боя, и уволенный вчистую…

У Малинина все время было чувство, что он должен что-то сделать для сына, чем-то отплатить ему; не за храбрость, с которой сбежал на фронт и в неполных шестнадцать лет заставил взять себя в солдаты, а за ту храбрость, с какой теперь жил, учился и верил, что, когда кончит весной школу, все-таки добьется, чтобы его хоть писарем, а взяли обратно на фронт. За ту храбрость, с которой никому не давал себе помогать и никогда ни на что не жаловался, хотя руку ему отняли неудачно: культя чувствительная, иногда болит так, что хоть криком кричи… Малинин не раз, просыпаясь по ночам, слышал, как сын лежит в тишине и тяжело, прерывисто дышит. Так не дышат, когда спят, так дышат, когда болит.

О сыне и о том, что будет жаль расстаться с ним раньше времени, думал Малинин, когда ему приходили в голову черные мысли. О жене тоже думал, но по-другому – спокойнее и привычнее. Жена и здесь, как в Москве, работала в жилотделе, только работа была много тяжелей, потому что все время надо было ходить по домам, и обследовать, и вселять, и переселять в комнаты и углы людей, которых набилось за эти полтора года в Ташкенте, как сельдей в бочке! Но жена и эту работу, как прежнюю, делала спокойно, молчаливо и редко говорила о ней. Жена вообще была женщина твердая, и хотя Малинин знал, как она его любит и как привыкла к нему, все же, думая о смерти, он меньше тревожился о жене, чем о сыне. Понимал, что жена будет горевать по нем и, скорее всего, замуж уже не выйдет, не только по возрасту, но и по характеру, а в то же время было у него такое странное чувство, что он умрет, а с ней ничего особенного не случится. Будет жить по-прежнему, так же работать, так же заботиться о сыне… Все то же самое будет, только его не будет…