– Скажи, Таня, когда мы несли тебя с Золотаревым, кто из нас мог подумать?
Она ответила не сразу.
– Не знаю. Сейчас мне кажется, что я уже тогда немножко думала о тебе, помнишь, когда этот лесник спросил про меня: «Жена, что ли?» Но это, наверно, неправда, ничего я тогда не думала.
– Павлу показалось, что он понравился тебе там, в Москве.
– Это правда, – сказала Таня. – Я даже потом о нем всю дорогу думала, когда ехала к маме. А сейчас просто не представляю себе этого совершенно.
– И ты всегда вот так будешь говорить всю правду, даже когда тебя не спрашивают?
– Тебе – да.
Таня тихонько потянула свои руки, встала, обошла стол, и он услышал, как она там, за его спиной, отодвинула и снова задвинула висевшую на кольцах плащ-палатку.
Он не повернулся.
– Он придет? – спросила она о Завалишине.
– Нет, – сказал Синцов.
Он сидел и ждал. Она подошла к нему сзади и молча обняла его за шею. И он, прежде чем в первый раз в жизни поцеловать ее, сначала поцеловал коснувшийся его губ обшлаг старенькой бумажной гимнастерки, чуть-чуть пахнувший карболкой.
– Я не думала, что ты можешь быть таким грубым, – сказала Таня, смягчая свои слова тихим прикосновением пальцев к его глазам.
Они лежали рядом на узкой складной немецкой койке, за пятнистой немецкой плащ-палаткой.
Он молчал, ему было стыдно. Потом он сказал:
– Я больше никогда не буду с тобой таким.
– А если целый год не увидимся?
– Тогда не знаю. Ты правильно поняла – наверно, поэтому. И еще потому, что вымотался за эти дни и вдруг испугался, что уже ничего не могу. Стыдно об этом говорить…
– Ничего не стыдно. И вообще ничего ни перед кем не стыдно, – сказала она.
– А ты давно одна? – спросил он.
– Полгода. Я потом тебе расскажу.
– Как хочешь.
– Могу и сейчас.
– Как хочешь, – повторил он.
– Нет, сейчас не хочу. Но, может быть, тебе это важно знать сейчас?
– Мне это не важно. И никогда не будет важно. Запомни это раз и навсегда.
Она улыбнулась в темноту этому сердитому «раз и навсегда».
– Говорим, как будто мы с тобой муж и жена.
– А как же иначе, – сказал он.
– Да, может быть, и так, – сказала она. – Если только тебе будет хорошо со мной.
– Мне хорошо с тобой.
– А ты сам еще не знаешь этого, и я тоже не знаю.
Она подумала, что если им и потом будет так же плохо друг с другом, как в эти первые минуты, то она не будет его женой, потому что это бессмысленно. Но она не могла поверить, что им и потом будет плохо, потому что чувствовала к нему такую нежность, которую, наверно, нельзя чувствовать отдельно, без того, чтобы людям не стало хорошо друг с другом. Ей хотелось скорей испытать еще раз, как им будет друг с другом. Неужели правда им опять будет плохо? Но она помнила, как он сказал о себе, что вымотался, и, неподвижно лежа рядом с ним, вдруг спросила:
– У тебя есть завернуть?
Он сначала не понял.
– Что?
– Закурить хочу.
– Есть папиросы.
– А махорки нет? Я больше привыкла к махорке.
– Есть и махорка.
Он достал махорку и оторвал уголок от газеты.
Она свернула самокрутку и, когда он щелкнул зажигалкой, увидела его чуть удивленное лицо.
– Ты еще не привык ко мне. Думаешь, я баба? А я уже давно стала солдатом. А потом уже все другое, – сказала она и подумала: «Боже мой, как все-таки все это трудно! И как я хочу, чтобы поскорей кончилась война! И какое это счастье, что тихо, и завтра, наверное, уже не будет боя, и никто из нас не будет воевать, пока нас не перебросят на другой фронт, может быть, целый месяц, а может, и больше». Она подумала об этом с такой страстной надеждой, за которую в другую минуту жизни сама бы жестоко обругала себя.
– А у тебя волосы еще не высохли.
Она чувствовала, как он дышит ей в затылок, и радовалась, что вымыла голову и волосы у нее чистые и мягкие, хотя и чуть-чуть мокрые.
– Докурила?
– Нет.
– Не кури больше.
– Ладно.
– Дай мне.
Он взял самокрутку, два раза курнул, потом в темноте потянулся через нее рукой и притушил самокрутку где-то внизу, об пол.
– Не бойся, – сказал он, уже не отнимая тяжело легшей ей на плечо руки.
– Я больше никогда не буду таким грубым. Никогда. Ты не боишься?
– Не боюсь, – сказала она, стиснув зубы от страха, что им опять будет нехорошо.
Они встали совсем рано. Она еще среди ночи сказала, что в половине седьмого уйдет, иначе не вернется вовремя к себе в санитарный отдел.
– Будет еще совсем темно, – сказал Синцов.
– Вот и хорошо.
Под утро он два раза сквозь сон чувствовал, как она брала и поворачивала его руку и, приблизив к глазам, смотрела на светящийся циферблат часов. А в половине седьмого тихо, на ухо, сказала, что встает, и, когда он в ответ обнял ее, коротко и крепко прижалась к нему и так же быстро оторвалась.
И в ее движении было что-то так твердо решенное, что он не посмел удерживать ее, а, полежав несколько минут один, тоже поднялся и стал одеваться.
– Где твоя зажигалка? Посвети, я не найду ремень, – сказала она, двигаясь в темноте.
Он посветил и увидел, что она стоит уже одетая, в полушубке.
– Твой ремень на кресле, – сказал он. – Я зажгу «катюшу».
– Еще лучше.
Он подошел к столу и зажег «катюшу». Ее ремень с пистолетом действительно лежал на кресле. Но Таня, взяв его в руки, не стала опоясываться, а положила перед собой на стол, опустилась в кресло и, глядя на стоявшего перед ней Синцова, глубоко вздохнула.
– Если б ты знал, какая я счастливая и какая усталая. Ноги подкашиваются.
– Ну и приляг здесь хоть ненадолго, вот так, одетая, – сказал Синцов, показывая на пустой диван Завалишина. – Не стесняйся. Все равно никто ничего не скажет.
– А я не стесняюсь. Просто мне надо идти. Вот если опоздаю к девяти, как обещала Рослякову, тогда будет стыдно. А так пусть говорят, что хотят. И ты что хочешь говори и что хочешь думай.
– А я сейчас сам не знаю, что думать о тебе, – сказал Синцов и, поколебавшись, добавил: – По-моему, я люблю тебя.
И она, заметив его колебание, чуть не спросила: «А что будешь делать со своей памятью, тоже не знаешь? Или уже придумал?» Чуть не спросила, потому что не могла примирить свое представление о нем с мыслью, что он мог так скоро забыть свою жену.