Она молча вышла, а Гриша, разминувшись с ней в дверях, вошел со своей картошкой.
– Сам-то ел?
– Ел.
– Значит, с новой хозяйкой познакомились? – спросил Серпилин, принимаясь за картошку.
– Познакомились, – сказал Гриша и, словно угадав, что Серпилин хочет знать его мнение о ней, добавил: – Она ничего, трудовая.
– А мать что о ней думает? – спросил Серпилин.
– А ничего мать о ней не думает. Мать только об отце и об отце.
– Не успокаивается?
– Наоборот.
Мальчик опять горестно мотнул головой.
– Как успехи? – спросил Серпилин.
– Я вам первого числа письмо написал. За весь январь месяц.
– Не успел получить. Придется доложить устно.
– Кругом пять, только по немецкому три.
– Почему по немецкому три?
– Заниматься им неохота.
– Ну, это ты брось, это со мной не пройдет. Мне самому с ними заниматься неохота, а приходится.
– А я ничего не говорю, – сказал Гриша. – Я эту тройку исправлю.
– Садись, чего стоишь?
Мальчик сел, положил руки на стол. Серпилин заметил, что хотя они и чистые, но в царапинах и ссадинах, как и в прошлый раз, – угольная пыль.
– Опять уголь разгружали?
– Ага.
– Тогда извиняюсь, что сказал тебе «шляешься».
– Шляться некогда, – сказал мальчик. – За январь девять раз разгружали. Топить стали все же больше.
Сказал с достоинством, как будто это именно от него зависело. А впрочем, по сути дела, так оно и есть.
– Им вчера картошку за это выдали, – сказала вошедшая с чайником жена сына. – Вот он вас и угощает. А вчера нас угощал.
– При чем тут это? – недовольно сказал Гриша тоном старшего, разговаривающего с младшей. – Молчала бы лучше.
Серпилин уже расправился с картошкой; тогда, перед вызовом, пообедал сам не заметил как, а сейчас оказалось, действительно голоден. Жена сына налила ему чаю, и он, быстро отхлебывая глоток за глотком, спросил у нее:
– Когда завтра на фабрику пойдешь – с утра?
– Нет, мне в обед велели, – ответила она, и он подумал еще раз о том, о чем уже думал: правильно, пусть идет; аттестат буду переводить, а идти все равно пусть идет.
– Утром приду, застану тебя?
– Застанете. Я чаем вас напою. Может, спать днем ляжете, если не выспитесь. А я с Олей на бульвар пойду, пока спать будете.
– А вы обратно на фронт поедете? – спросил Гриша, когда Серпилин допил чай и встал.
– Да.
– И все время там будете?
– Да пока вроде в тыл отправлять не собираются. Так что пиши, куда писал, полевая почта прежняя. – Серпилин усмехнулся собственному, вдруг вспыхнувшему мальчишескому желанию похвастаться, что едет теперь на фронт командующим армией.
– Тогда ясно, – сказал Гриша.
И за этим «ясно» стояло, что помнит и надеется на обещание Серпилина и поэтому не заводит сейчас лишнего разговора о том, чтобы ехать на фронт. Разговор будет летом, когда кончит семилетку, а пока все ясно.
«Да, ты серьезный человек», – подумал Серпилин. И ему захотелось невозможного и неправильного: теперь же, послезавтра, забрать этого серьезного человека от матери с собой на фронт.
Да, трудно, когда остаешься жить один, даже если командуешь армией и у тебя есть и адъютант, и ординарец, и казенное довольствие, и обмундирование. Очень трудно, когда остаешься один, и хорошо, что жизнь не пустыня.
– Дайте я вам зажигалкой посвечу, – сказал Гриша, когда Серпилин, уже одевшись, открывал дверь.
– Куришь? – спросил Серпилин.
– Бычка оставляют – курю.
Серпилин ничего не ответил. В другое время другому мальчишке ответил бы, а этому рабочему человеку ничего не сказал.
Спустившись на один марш, он повернулся, увидел Гришкино освещенное огоньком зажигалки курносое, совсем еще детское лицо и сказал:
– Напомни, чтоб завтра тебе немецкий трофейный фонарь подарил. В вещмешке у меня. Не забудь!
– Не забуду! – радостно крикнул Гриша и, далеко перегнувшись через перила, вытянул руку с зажигалкой так, чтобы осветить Серпилину всю лестницу до низу.
Иван Алексеевич открыл сам. Он был в квартире один.
– Порядка у тебя, я вижу, мало, – сказал Серпилин, когда они, расцеловавшись, прошли из передней в столовую.
Столовая эта была для Серпилина памятью о прошлом. В тридцатые годы он часто бывал с женой у Ивана Алексеевича. Сидели за этим большим столом и вчетвером, и с другими людьми – и теми, кто жив, и теми, кого давно нет. А сейчас тут все переменилось. Стол отодвинут к стене, и на нем настольная лампа, стулья, кроме двух, куда-то вынесены; на широком знакомом диване застелена постель, накрытая знакомой старой буркой, а к буфету приткнута раскладушка.
– Для меня, что ли? – спросил Серпилин.
– Для тебя. Адъютант иногда ночевал тут в прошедшем времени, – сказал Иван Алексеевич.
Серпилин отметил это «в прошедшем времени» и усмехнулся:
– Ночлежка.
– В сорок первом в спальне и кабинете трубы лопнули – перебрался. Пока за лето починили, уже привык здесь.
– Марию Игнатьевну все еще не вызываешь? – спросил Серпилин.
– Теперь вызову. До осени не вызывал – бомбежки бывали, а в последнее время, когда стал, как зуб, качаться, решил еще обождать. Сидела бы рядом и переживала, кому это нужно? Теперь поеду на фронт – вызову. Пусть сидит, ремонтирует. Ей тут до победы делов хватит. Сам знаешь, какая она у меня.
Иван Алексеевич рассмеялся. Серпилин не удержался и тоже улыбнулся, хотя смешного во всем этом было мало, Мария Игнатьевна была хозяйственная женщина, все у нее всегда блестело, и пироги бывали знаменитые, и полотенца хрустели от чистоты, и простыни, если оставался ночевать, – еще не здесь, а когда в Туркестанском округе служили, – были все в крахмале. А вот о чем они говорят с Иваном Алексеевичем, когда одни, и какой частью души он с ней делится, если вообще делится, – этого Серпилин так и не понял за долгое знакомство. А не понимая этого, не понимал и многого другого. А в сущности, не понимал одного: почему живут вместе, хотя оба хорошие люди, для чего нужна Ивану Алексеевичу такая семейная жизнь? Не спрашивал и не говорил с ним об этом – считал лишним. Но зато и не удивился прошлый раз, когда узнал, что он живет в Москве один, не вызывая жену к себе.
– Когда позвонил к тебе в Генштаб, понял, что перемены. На какой фронт и кем?
– Погоди, – сказал Иван Алексеевич, – сначала о тебе. У самого был?