– А чего говорить?
Серпилин подошел к окну. Прямо перед глазами, словно небо в самую непроглядную осеннюю ночь, была без единой щелки закрывавшая сверху донизу все окно бумажная маскировочная штора. Он стоял, молча смотрел в эту глухую, черную штору и думал о том, какую же все-таки непосильную ношу вынесли на своих плечах люди с начала войны. И в первую очередь – эти, о ком говорил Иван Алексеевич. «Ты, комбриг, командир дивизии еще в мирное время, гордился, видишь ли, что в первые дни войны хорошо полком командовал, лучше многих других! А сейчас услышал все это от Ивана Алексеевича, и задним числом – стыдно! Еще бы тебе полком не командовать! Цветков тоже с первого дня войны капитаном полк принял, хотя ни академий, ни нормальных училищ не кончал, пошел в бой без этого. А сегодня – лучший в дивизии. Но чего это ему стоило! Каких трудов! Таким, как Цветков, поклониться надо! Не их вина, что они в те годы из комвзводов – в комбаты, с рот – на полки… А потом война – и воюй! И тут уже не до вопросов: почему я раньше времени полком командую? Тут или научись, или полк погуби! Видел и как губили, видел и как учились, – все видел. А все-таки не представлял всего вместе – как это перед войной выглядело. Ум отказывается верить… Нет, люди не виноваты, что мы так войну начали. И когда считаю, что сейчас на равных с немцами воюем, пусть мне не паяют недооценку и прочее. Я гордо это говорю. И верю, что мы им еще такую кузькину мать покажем, какой они до второго пришествия не забудут! Война на носу, а из двухсот двадцати пяти командиров полков ни одного окончившего академии! „Здравствуйте, господин Гитлер, восемь лет вас дожидались, приготовились!..“ Чего молчишь?..»
Серпилин как молча стоял, так молча и отошел от окна. «Спрашиваешь – чего молчу? Молчу потому, что сказал бы по-матушке все, что об этом думаю, да никакого мата не хватит!»
– Одно продолжает беспокоить, – пройдясь по комнате, вслух сказал Серпилин, – все же некоторые из нас с начала войны притерпелись к большим потерям; еще не всегда встречаешь достаточную волю к тому, чтоб не допускать их.
– Ну, эту тему, насколько понял из твоего рассказа, ты сегодня уже развивал.
– Пробовал.
– И особо большого интереса к ней не встретил?
– Не знаю, – сказал Серпилин. – Может, не сумел изложить.
Иван Алексеевич пожал плечами. «Будем считать, что так», – говорил его жест. Пожал плечами, прошелся, потом сказал:
– Тогда, в конце декабря, мои предложения блокировать Сталинград меньшими силами тоже в одном из пунктов сводились к тому, чтобы избежать лишних потерь.
– А вот тут с тобой не согласен.
– Интересно, – сказал Иван Алексеевич. – Что был неправ, уже знаю в приказном порядке. Но от тебя, в виде исключения, по старой дружбе, интересно все же услышать – почему?
Серпилину после этих слов уже не хотелось говорить; он не ожидал такой ожесточенности, хотя, наверно, за ней стояла не только обида. Однако, раз заговорив, уже не отступил.
– Может, я, как участник, необъективен, но не в силах себе представить, что могли стоять вокруг них и ждать. После всего, что с начала войны пережили, слишком сильная была потребность скорей покончить с ними. И моральный эффект от того, что на трехсоттысячной фашистской армии – крест! – и на фронте, и в тылу, да, наверно, и во всем мире таков, что ради него – считаю – имело смысл те три армии, о которых ты говоришь, и в боях потрепать и высвободить на месяц позже.
– Как уже доложил тебе, спорить лишен возможности, – сказал Иван Алексеевич, – но все же склонен считать, что моральный эффект и на месяц позже был бы неплохой! А с чисто военной точки зрения, по старой дружбе, тоже не скрою, скажу – логика твоя хромает!
– А вопрос такого масштаба, что одной военной точки зрения тут мало.
– Слышал и это. Так что ты как раз в жилу попал. Ладно, давай, добивай меня! – невесело усмехнулся Иван Алексеевич.
– А я тебя не добиваю. Просто говорю, что думаю, независимо ни от чего. Или, раз тебя сняли, – уже нельзя? Не признаю таких отношений.
– Это, положим, верно, хотя нельзя сказать, чтоб ласково.
– Эх, Ваня! – вздохнул Серпилин. – Смотрю сейчас на тебя и думаю: если бы не ты, не был бы я ни жив, ни свободен. Ну чем тебе за это заплатить? Жизнью платить? Этого пока не требуется. А раз пока не требуется, значит, надо правдой платить. Больше печем.
– Напрасно думаешь, что меня обидел. Не убедил, но не обидел.
– А я не думаю, по лицу вижу.
– А, – махнул рукой Иван Алексеевич, – обида давно на дно ушла, а на лице только так, пузыри. Когда тебе отбыть приказано?
– Даны сутки на устройство личных дел.
– На кладбище поедешь?
– Имел в виду.
– Вместе съездим, если не возражаешь.
– Поедем.
– Что так задумчиво ответил? Может, один хочешь?
– Нет, будет легче с тобой. Просто сначала удивился. Не привык, что ты можешь быть свободен.
– Сам не привык, – вздохнул Иван Алексеевич. – И привыкать не хочу. Чаю выпьем, или так напоили, что до сих пор не хочешь?
– Нет, давай выпьем.
– А кто в где тебя чаем доил? – Иван Алексеевич взял с буфета электрический чайник. – Обещал рассказать.
– Кто чаем поил? Жена сына. А сын – убит.
– Убит?! Как убит? – Иван Алексеевич опустил чайник.
– А вот так. Как других людей убивают, так и он убит, – сказал Серпилин, и по той судороге, которая перехватила его горло, сам почувствовал всю неправду своих слов, потому что «как других убивают» все-таки было одно, и он это знал, а как бывает, когда убьют сына, – этого не знаешь, пока не убили.
…Они лежали уже под утро в разных углах комнаты. Серпилин спал, а Иван Алексеевич лежал и думал о своем. Поставив на стул настольную лампу, надев очки и привалясь к высоко положенным одна на другую подушкам, потому что с вечера щемило сердце, он еще раз перечитывал одно место в «Войне и мире», которое раньше не бросалось в глаза, а сегодня вдруг бросилось, – уже прочел страниц тридцать дальше и снова вернулся к нему. Это было место, где Толстой рассуждал про великое, хорошее и дурное. «Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного, – писал Толстой. – Для великого нет дурного. Нет ужаса, который мог бы быть поставлен в вину тому, кто велик». А дальше спорил с этим: «И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости…» И еще – опять о том же: «Нет величия там, где нет простоты, добра и правды».
Иван Алексеевич отложил книгу и снял очки.
«Идеалист, конечно, придумал какую-то общую мерку и хочет все ею мерить! А все-таки что-то так цепляет в этих словах за живое, что вдруг начинаешь спрашивать самого себя: а не слишком ли ты много труда употребил в разное время своей жизни на то, чтобы понять и оправдать такие вещи, в которых величие и добро уже слишком далеки друг от друга? Да, со Сталиным не только говорить трудно, о нем даже думать трудно: столько с ним связано в жизни. Хотя последнее время, конечно, думаешь о нем больше всего в связи с войной. И тут есть над чем подумать. Как должны поступать люди, в руках которых такая непререкаемая власть, а тем более во время войны? Боремся, как можем, с его заранее готовыми решениями, с предвзятыми мнениями, утешаем себя, что прислушивается, а про себя знаем, что все-таки недостаточно прислушивается к советам. Верно! Но советы, они идут с разных сторон и – бывает – противоречат друг другу. И где-то наступает минута, когда уже нельзя прислушиваться, – надо решать. Это с каждым, кто командует на войне, с большим и с маленьким. А вот чтобы люди никому – как бы высоко ни стоял! – не страшились давать советы, не имели нужды угадывать его мнение, чтобы эта нужда постепенно не сделалась потребностью, которая превращает даже самых хороших людей в дрянных, – вот это, как говорится, вопрос вопросов. Конечно, это зависит и от тех, кто дает советы, но гораздо больше – от того, кому дают. От него прежде всего зависит – боятся или не боятся давать ему советы. И, может, все же прав Толстой, когда говорит, что нет величия без простоты, добра и правды? Вроде бы слишком наивно, как в букваре, а возразить этому букварю вдруг оказывается трудно, хоть ты и две академии окончил…»