Она плакала.
Она все смотрела и смотрела в огонь, разглядывала его с изумлением, как мать — своего новорожденного ребенка, разглядывала, пока не начинало щипать глаза. В языках пламени было что-то настоящее. Они имели неповторимое предназначение, которое можно назвать божественным…
Пылать. Крепнуть. Истреблять.
Как человек. Только благороднее.
Самая младшая из девочек потихоньку спустилась к ней, сказать, что им запретили с ней разговаривать и играть, потому что она ведьма. А она честное слово ведьма?
Мимара корчит притворную гримасу и отвечает зловещим скрипучим голосом:
— Чесссное-пречесссное!
Девчушка убегает. Потом Мимара иногда видит их за стеной травы или за неровным краем огромного ствола. Они подкрадываются и подглядывают за ней, а потом с притворными криками убегают, как только поймут, что она их застукала.
Над башней она видела охранные заклинания, хотя зачем они были нужны, можно было только гадать. То здесь то там попадались следы более жесткого, более недолговечного колдовства — рана на необъятных размеров стволе вяза, прожженные в каменных плитах пятна, спекшаяся в стекло земля — свидетельства того, что Колдуну доводилось применить свои могучие умения. Мимара повсюду умела видеть полноту бытия всех вещей — сущность деревьев, воды, камня и гор — по большей части, первозданную, но иногда разрушенную, стараниями колдунов и их неистовых инкантаций. Глаза Немногих всегда были при ней, подталкивали ее на путь, который она избрала, укрепляли ее решимость.
Но все чаще и чаще открывался другой глаз, тот, что много лет приводил ее в замешательство — который пугал ее, как непрошеная тяга к извращениям. Веко его было вяло опущено, и дремал он так глубоко, что она нередко забывала о его присутствии. Но когда он пробуждался, переменялось само мироздание.
В такие моменты она видела их… Добро и зло.
Не закопанными где-то глубоко, не спрятанными, но словно начертанными другим цветом или материалом от края до края через изнанку всего сущего. Добродетельные мужчины сияют ярче добродетельных женщин. А змеи светятся богоподобием, тогда как свиньи барахтаются в сумрачной скверне. В глазах божиих мир не одинаков — она это понимает всем нутром. Хозяева — над рабами, мужчины — над женщинами, львы — над воронами: на каждом шагу писание расставляет всех по рангу. Но бывают пугающие времена, длящиеся какую-то долю мгновения, когда и ей самой мир тоже представляется неодинаковым.
Она понимала, что это своего рода безумие. В борделях она перевидала слишком многих, кто не выдержал, и потому не могла считать, что ее это минует. Ее хозяевам не хотелось портить кожу своему товару, поэтому наказывали они душу. Для Мимары не делали исключения.
Это точно безумие. И все равно она не прекращала думать о том, каким предстанет Ахкеймион перед этим ее всевидящим глазом.
Утреннее солнце поднималось из-за громады холма и пронзало лучами деревья с неподвижными, как заледеневшие веревки, ветвями, проливало лужицы света на мрачные соломенные крыши. Мимара сидела и смотрела, смотрела, покуда краски не выцветали до вечерних коралловых оттенков.
А башня, в сущности, не так уж высока. Она только кажется высокой, потому что стоит на возвышении.
«Мир ненавидит тебя…»
Эта мысль приходит к ней не украдкой и не громом, а с высокомерием рабовладельца, которого не сковывают никакие границы, кроме тех, что он сам себе установит.
Страдание сопровождает ее бдение — последние припасы закончились еще на подходе к башне, — и Мимара почти ликует. Мир и вправду ненавидит ее — Мимаре не требуется признания ревущего младшего братишки, она и так все прекрасно знает. «Мамочке даже смотреть на тебя больно! Она жалеет, что не утопила тебя, а продала…» Теперь она сидит здесь, голодная и дрожащая, вздыхает и не спускает глаз с заветного окошка под разрушенным навершием башни. И хочет лишь одного: стать ведьмой, потребовать назад то, что заплатила…
Понятно, что ей не могут не отказать.
Больше идти некуда. Так почему бы не швырнуть свою жизнь Шлюхе через стол? Почему бы не загнать Судьбу в угол? По крайней мере, умрешь с сознанием исполненного.
Она дважды плакала, не чувствуя тоски: один раз — когда заметила, как одна из девочек присела пописать у залитого солнцем сарая, а второй — когда увидела в открытом окне силуэт колдуна, который расхаживал взад-вперед по комнате. Мимара не могла вспомнить, когда в последний раз ей так светло плакалось. Наверное, в детстве. До работорговцев.
Когда истощение души доходит до последнего предела, наступает особое смирение, момент, когда все становится едино, что выстоять, что уступить. Чтобы испытывать колебания, требуется иметь несколько возможностей, а у нее их нет. В мире хаос. Уйти означало бы пуститься в бегство, не имея пристанища, вести жизнь скитальца, не имея цели и основания предпочесть одну долгую дорогу другой, поскольку все направления — одно: отчаяние. У нее нет выбора, поскольку все возможности стали одним и тем же.
Сломанное дерево, как сказал ей однажды хозяин борделя, не плодоносит.
Два дня перетекли в три. Три — в четыре. От голода мутило, дождь превратил ее в ледышку. «Мир ненавидит тебя, — мысленно повторяла она, глядя на полуразрушенную башню. — Даже здесь».
В последней точке пути.
А потом однажды ночью он вышел. Он осунулся, не просто как старик, который никогда не спит, но как человек, который никак не может простить — может быть, себя, может быть, других, не важно. Он вынес дешевое вино и дымящуюся еду, на которую она набросилась, будто неблагодарное животное. А он сел у ее костра и заговорил.
— Сны, — произнес он с выражением человека, ведущего против некоторых слов затяжную войну.
Мимара смотрела на него и продолжала руками запихивать в рот еду, не в состоянии остановиться, и глотала, давясь рыданием в горле. Свет от костра вытянулся блестящими иглами, как у дикобраза. В какой-то момент ей показалось, что от облегчения она сейчас лишится чувств.
Он говорит о Снах Первого Апокалипсиса, ночных кошмарах, которые видят все адепты школы Завета, благодаря неприкаянным воспоминаниям древнего основателя школы, Сесватхи, и о нескончаемом темном ужасе войны, которую он ведет против Консульта.
— Они приходят снова и снова, — бормочет он, — словно жизнь можно записать, как поэму, облечь страдания в строки…
— Они настолько тяжкие, эти сны? — спросила Мимара, нарушив неловкое молчание. Из-за собственных слез и света костра она едва различает колдуна: старое, изрытое морщинами лицо, многое, слишком многое повидавшее, но не забывшее, как быть заботливым и как быть честным.
Он посмотрел сквозь нее и занялся кисетом и трубкой. С задумчивым и непроницаемым выражением лица он набил трубку табаком и вытащил из костра сучок, на конце которого горел, закручиваясь, маленький огонек.
— Раньше — да, — сказал он, раскуривая трубку. Зрачки у него сошлись к переносице, пока он разглядывал, как соприкасаются огонь и чаша трубки.