— Я скажу это в лицо самому дьяволу.
Наступила короткая пауза, во время которой Нортенгерленд изучал лицо герцога, а герцог вытирал разбитые губы.
— Я приехал сюда, чтобы узнать, куда вы ее дели, — продолжал Перси, — и намерен получить ответ. Я ее верну. Она — последнее, что есть у меня в мире, и не должна достаться вам, ненасытный мерзавец!
— Я хуже вас, Перси?
— Вы надо мной насмехаетесь? Да, вы хуже. Я никогда не был бесчувственным скотом.
— А кто говорит, что я скот? Каролина? Мэри?
— Как вы смеете объединять эти два имени? Как смеете произносить их подряд, словно обе мои дочери — купленные вами рабыни? Вы бездушный сластолюбец, гнуснее подлеца Джордана!
— Я рад, что так меня аттестуете вы, а не мисс Вернон и не ее сестра.
— Артур Уэллсли, советую вам больше не произносить эти два имени вместе. Иначе ни та ни другая не увидит вас живым.
— Вы меня застрелите?
— Да.
Вновь наступила пауза, и вновь ее нарушил Перси:
— В какую часть Ангрии вы увезли Каролину Вернон? Я знаю, она в Ангрии.
— Она там, где ей хорошо и безопасно. Больше я не скажу, даже если вы сунете мою руку в огонь. И вам лучше оставить все как есть, поскольку сделанного не изменишь.
Бешеные голубые глаза Нортенгерленда расширились от ненависти и гнева.
Он сказал, грохнув кулаком по столу:
— Хотел бы я, чтобы ад существовал! Ради вас! Хотел бы я… — Он не договорил фразу и вынужден был перевести дух, прежде чем начать ее снова: — Хотел бы я, чтобы у вас отсохли руки и ноги, чтобы вас разбил паралич. — Новая пауза, чтобы набрать в грудь воздуха. — Что вы за человек? Вы сжимали эту руку и говорили, что я вам дорог. Вы слышали все, что я мог рассказать: кто я, как жил, что претерпел. Вы ловили каждое слово, краснели почти как женщина, даже утомляли меня своим мальчишеским пылом. Я отдал вам Мэри, и вы стали для нее проклятием, измучили ее своим непостоянством, истомили попеременными жаром и холодностью. Я не вмешивался, хоть и много раз желал вам смерти, видя ее бледное затравленное лицо и вспоминая, какой она была до знакомства с вами, до ваших чудовищных тиранств, ваших измен, сокрушающих ее дух, и возвращений, ради которых она живет, поддерживаемая лишь слабой тенью надежды.
— Огромное преувеличение! — воскликнул Заморна с жаром. — Когда это я тиранил Мэри? Спросите ее саму, спросите сейчас, когда она злится на меня, как никогда в жизни. Скажите ей, чтобы она от меня ушла. Она не говорит со мною и не глядит в мою сторону — но посмотрим, что она вам ответит.
— Быть можете, вы помолчите и дослушаете? — отвечал Перси. — Я еще не закончил говорить о нашей дружбе. Еврейский проныра Нафан рассказал Давиду, мужу по сердцу Божьему, некую притчу об овечке и применил ее к собственным праведным деяниям царя. Полагаю, вы выучили эти стихи наизусть и почерпнули в них наставление. Я отдал вам все, кроме Каролины. Вы знаете мои чувства к ней. Знаете, что я полагал ее своим последним и единственным утешением. И что вы сделали? Она погублена; никогда в жизни ей уже не смотреть людям в глаза. Для меня она ничто. Однако я не оставлю ее в ваших руках.
— Вы не сможете забрать ее у меня, а если бы и смогли, как вы помешаете ей вернуться? Она либо умрет, либо возвратится ко мне. И вспомните: сэр, будь я Перси, а не Уэллсли, я бы ее не увез, не дал бы ей дом, чтобы спрятаться от насмешек, и кров, чтобы укрыться от оскорблений. Я бы бросил ее в Фидене, умирать в гостинице, как умерла Харриет О’Коннор.
— Мне осталось сказать вам одно, — произнес Перси. — За этот поступок вы ответите перед судом. Я не страшусь огласки. Я найму Гектора Монморанси представлять меня на процессе. Я снабжу его многочисленными свидетельствами ваших злодеяний, которые, поданные так, как он их с удовольствием подаст, заставят вас корчиться в непереносимых мучениях. Я найму половину писак и заполню газеты пасквилями на вас и на ваш двор, которые обратят всех ваших глупцов сторонников в разгневанных ревнивцев. Я не остановлюсь перед ложью. Сочинять заметки будет Монморанси, чтобы они вышли достаточно ядовитыми. Он не постесняется облить грязью несколько десятков придворных дам и сгубить их репутацию вместе с вашей. Я велю ему не щадить никого. Ваш кабинет предстанет сборищем рогоносцев. Вы безнадежно упадете в общественном мнении. Ваши политические противники будут торжествовать. Прежде чем умереть, вы еще проклянете день, когда отняли у меня дочь.
Так говорил Нортенгерленд. Его зять ответил с улыбкой:
— Плох тот корабль, что не может выдержать бурю.
— Бурю! — воскликнул граф. — Это не буря, а пожар в трюме — зажженная свеча брошена в ваш пороховой погреб! Увидите, что будет, когда она упадет!
И все же герцог не дрогнул. Он медленно зашагал по комнате, на ходу бросив через плечо:
— Ничто в природе не исчезает совсем. Взорвите меня, и я обрету новую жизнь.
— Избавьте меня от своего бахвальства, — сказал Перси. — Приберегите его для Монморанси, когда тот сделает вас мишенью своих стрел, для Уорнера, Торнтона и Каслрея, когда их вызовы посыплются на вас, как цепные ядра!
Его светлость, не сбавляя шага, проговорил вполголоса:
В расселине меж камней
Древо стоит прочней,
Чем расколотый им гранит.
I
Итак, я в Роухеде. Семь часов вечера. Все юные леди на уроках, классная комната тиха, огонь в камине едва горит. Грозовой день сменяется тоскливой ненастной ночью. Сейчас я вновь становлюсь собой. Ум отходит от непрерывного двенадцатичасового напряжения и погружается в мысли, никому здесь, кроме меня, не ведомые. После дня утомительных блужданий я возвращаюсь в ковчег, который для меня одной плывет по бескрайним и бесприютным водам Всемирного потопа. Странное дело. Я не могу привыкнуть к тому, что меня окружает. Если сравнение не кощунственно, то как Господь был не в сильном ветре, не в огне и не в землетрясении, так и сердце мое не в уроке, объясняемой теме или задании. Я по-прежнему слышу вечерами негромкий голос, как бы веяние тихого ветра, несущее слова, — они доносятся из-за синих гор, от речных берегов, облетевших ныне дубрав и городских улиц далекого светлого континента. Это он поддерживает мой дух, питает все мои живые чувства, все, что есть во мне не чисто машинального, пробуждает ощущения, дремлющие везде, кроме Хауорта и дома.
Вчера вечером я и впрямь доверила себя грозовым крылам такого ураганного ветра, какой редко случался на моей памяти, и он на пять упоительных секунд унес меня прочь. Я сидела одна в столовой, покуда все остальные были за чаем, и внезапно впала в транс: воистину эти самые ноги ступали по разоренным войною берегам Калабара, эти самые глаза видели поруганный Адрианополь, льющий свет из окон, в которые захватчик смотрел и не помрачился. Я прошла через вытоптанный сад, мимо поломанных кустов, на большую террасу, где мокрый мрамор блестел от дождя и ветер то стряхивал на него бурые листья с огромных качающихся ветвей, то уносил их прочь. Я поднялась на дворцовую стену, к череде светлых ажурных арок, и, миновав их как можно скорее, заглянула через стекло в освещенное изнутри пространство.