Повести Ангрии | Страница: 107

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

То была большая комната с множеством зеркал по стенам, с лампадами на треножниках, с великолепными диванами и коврами, с огромными вазами белоснежного просвечивающего мрамора, изукрашенными еще более белой лепной отделкой, и с единственной картиной в роскошной массивной раме — портретом молодого человека, чьи пышные кудри как будто колышутся от дыхания, а глаза наполовину скрыты белой точеной рукой, заслоняющей их от света и поддерживающей грозное увенчанное чело. Невозможно вообразить, чтобы здесь была вторая картина, так значительна эта: лицо, изображенное на ней, надо домысливать, ибо его краса явлена не полностью, как будто человека, представленного на портрете, так часто писали во всех величественных позах, что живописец наконец пресытился лучезарным совершенством черт и запечатлел царственного исполина с опушенной головой, приглушив облаками кудрей сиянье, на которое утомился взирать.

Я часто бывала в этой комнате прежде и всякий раз ощущала простое исчерпывающее величие единственного портрета, пяти колоссальных мраморных чаш, мягких цветистых ковров, шириною и высотою чистых, словно вода, зеркал. Я видела ее в вечерней тиши, когда светильники ровно горели в спокойном воздухе, озаряя лишь одну живую фигуру: молодую даму, которая в это время дня обычно сидела на низеньком диване с книгой, склонив голову над страницей; ее светло-каштановые локоны ниспадали рассыпанными прядями, край платья лежал на полу волнами шелковых складок. Все было недвижно, лишь ровно вздымалась грудь под темным атласным лифом, все тихо, только слышалось мерное и легкое дыхание дамы. В сосредоточенных карих глазах светилась надменная печаль величия, и хотя дама была очень молода, я всегда знала, что в жизни не осмелюсь с нею заговорить. Как милы были ее прямые, тонкие черты! Как изящен маленький розовый рот! Однако как горделивы белый высокий лоб и царственный изгиб шеи! Я знала, почему она предпочитает в этот час сидеть одна, почему перед нею лик в золоченой раме, почему она иногда поднимает взор к зеркалам, убеждаясь в безупречности своего наряда и красоты.

Впрочем, в тот вечер дамы здесь не было, однако ее будуар не пустовал. Отблески пламени вспыхивали на столе, уставленном бутылями, частью выпитыми, частью полными алым вином. Подушки пленительной оттоманки, которых так часто касалась ее невесомая щека, придавила темная туша, бревном повалившаяся сюда в пьяном угаре. Да, там, где прекрасная возлежала, украшенная жемчугами, в царственных одеждах, источавших каждой складкой ароматы духов, улыбаясь во сне, когда тот, для кого она затворила себя в этом сокровенном храме уединения, представал ей в полночных видениях, на ее шелковом ложе распростерся в пьяном забытьи черный жилистый мавр, упившийся до беспамятства. Я знала, что это сам Квоши, и догадывалась, почему он избрал для одиноких возлияний святилище ангрийской королевы. Покуда я отчетливо видела, как он лежит в черной одежде на смятой постели, разметав сильные руки, видела спутанные космы на лбу, белые клыки, мстительно смотрящие из приоткрытого рта, и багровое от вина лицо, наблюдала, как могучая грудь бешено вздымается при каждом выдохе, который с хрипом вырывался из расширенных ноздрей, как трепещут оборки белой рубахи под расстегнутым более чем наполовину жилетом, покуда явственно зрело выражение злобного торжества, искажавшего арабские черты даже во сне, — Квамина в чертогах Заморны! В будуаре его супруги! — покуда это видение все еще было передо мною, дверь столовой отворилась и мисс В[улер] вошла с тарелкой масла в руке.

— Как сегодня ветер-то разошелся, — сказала она.

— Да, мэм, — ответила я.


4 февраля 1836 года

Пятница, вечер

Сейчас, когда у меня есть немного времени, потому что сегодня после обеда французских уроков нет, я хотела бы что-нибудь набросать. Я не могу браться за длинное повествование — на него надо настроиться, — но если мне удастся сочинить милую зарисовку, то ее приятно будет записать.

Вспомню-ка я, что было позавчера. Мне представился чудесный жаркий день в самый разгар лета. Великолепный вечер, исполненный праздной неги, снисшел на холмы нашей Африки и развернул над землей синее с золотом небо.

Беда! Я нагромождаю эпитеты и не могу описать то, что хочу. Я имею в виду день, который от начала и до конца будто создан из света. Путешествуя в такой день, вы видите, что широкая дорога впереди, поля по сторонам и далекие-предалекие холмы — все улыбается, все сияет одним и тем же янтарным светом, и чувствуете зной без капли освежающей влаги, без дуновения прохладного ветерка. День, когда плоды зреют на глазах, а сады словно враз преображаются из зеленых в золотые.

В такой день я увидела малиновое пламя над далекими Сиднемскими холмами в Хоксклифском лесу. Косые закатные лучи ложились на великолепные поляны. Мне представилось, что война окончена, что трубы только-только смолкли и последние их ноты возвещали триумф. Что волнующие события — вести о боях, о победах, о договорах, о встречах между могущественными силами — взбудоражили всю страну, заставили лихорадочно биться ее пульс. Ангрия пирует и празднует, отдыхая после многомесячных кровавых трудов. Воители и знать — все в своих поместьях, а герцог — молодой, но закаленный боями, — в Хоксклифе.

Тишина исходит от величественного леса, более пугающего в своем недвижном спокойствии, чем даже в бурю, когда словно мощные валы с грохотом прокатываются по его полянам. Олени появляются и пропадают среди стволов, а временами одинокая лань выбегает, пьет из Арно и вновь исчезает в чаще.


Безмолвие летнего вечера нарушили два джентльмена, которые вошли в Сент-Мэри-Гроув, оживленно беседуя низкими, приглушенными голосами. Вероятно, они обсуждали что-то секретное: разговор шел на иностранном языке, дабы случайный прохожий ненароком не уловил смысла их слов. Нежные гласные италианской речи лились с их губ так свободно, будто оба — уроженцы европейского Эдема. «Энрико» — обращался к спутнику более высокий и более молодой из двух, тот отвечал почтительным «монсеньор». Молодой синьор, или господин, часто поднимал глаза к нормандским башням Хоксклифа, видимым даже за высокими вязами Сент-Мэри-Гроув. Солнце сияло на зубцах, целуя их последними лучами, которые своим оттенком спорили с недвижно повисшим в безветренном воздухе рдяным полотнищем на стене.

— Энрико, — продолжал он все на том же музыкальном тосканском, — сегодня двадцать девятое июня. Ни вы, ни я не помним дня прекраснее. О чем он вам напоминает? Такие закаты всегда с чем-нибудь связаны.

Энрико задумчиво нахмурил суровый лоб и устремил пристальные черные глаза на лицо благородного спутника: властное и гордое от природы и по привычке, оно в этот блаженный час отдохновения горело лихорадочной романтической страстью.

— О чем он напоминает вам, милорд? — спросил старший.

— Ах! О многом, Энрико! Сколько я себя помню, лучи садящегося солнца действовали на меня как на статую Мемнона. Струны всегда трепещут, порой согласно, порой не в лад. Сейчас они играют бешеный мотив, полный сладкой и зловещей печали. Энрико, можете ли вы вообразить, что я испытываю, глядя в черные глубины моего леса и на эти башни — не чертоги предков, как убеленный сединами Морнингтон, а создание моей собственной руки? Умиротворение, исходящее от этой глухой чащи, волнует мне душу несказанно. Взгляните на алый запад! Солнце зашло, небо гаснет над могучими рощами, сверхъестественно тихими и пронизанными сгущающейся тьмой. Послушайте, как стонет Арно!