2. Я не желал более иметь дела с этими жалкими грошами, некогда составлявшими предмет моего восторга.
3. Я велел ему приглядывать, в его отъезды, второй велосипед, лёгкий и недорогой. Ибо я устал от багажника и предвидел тот день, когда у сына не останется больше сил крутить педали за нас обоих. Я подозревал, что я способен, и более того, знал, что я способен, немного попрактиковавшись, крутить педаль одной ногой. И тогда я снова займу принадлежащее мне по праву место, то есть впереди. А сын мой будет следовать за мной. И прекратится позор его неповиновения, когда я говорю: Направо, а он поворачивает налево, а когда я говорю: Налево, он поворачивает направо, или едет прямо, когда я говорю: Направо или налево, как это случалось в последнее время всё чаще и чаще.
Вот и всё, что я хотел добавить.
Но, заглянув в свой кошелек, я обнаружил в нём всего-навсего пятнадцать пенсов, и это привело меня к выводу, что сын мой, не довольствуясь имеющейся у него суммой, обшарил мои карманы, прежде чем уйти, пока я спал. А душа человеческая столь причудлива, что первым моим чувством было чувство благодарности за то, что он оставил мне эту ничтожную мелочь, которая выручит меня, пока не придёт помощь, и в поступке его я усматривал деликатность!
Итак, я остался один, имея при себе рюкзак, зонт (который он тоже мог легко унести) и пятнадцать пенсов, сознавая, что меня покинули, безжалостно и, наверняка, умышленно, в Баллибе, если я и впрямь находился в Баллибе, но по-прежнему далеко от Балли. Я пробыл несколько дней, не знаю сколько, там, где меня оставил сын, доедая остатки еды (которую он также мог легко унести), не встретив ни одной живой души, бессильный что-либо предпринять, или, возможно, достаточно наконец сильный, чтобы не предпринимать ничего. Я сохранял спокойствие, ибо знал, что скоро всё кончится или возобновится — неважно, как это произойдёт — тоже неважно, оставалось только ждать. И, то отгоняя их, то призывая, чтобы проще было их уничтожить, я забавлялся детскими надеждами, как например: сын мой, поостыв, сжалится надо мной и вернётся! Или: Моллой, в чьём краю я нахожусь, придёт ко мне, если я не в силах придти к нему, и станет моим другом, моим отцом, и поможет мне сделать то, что я должен сделать, и тогда и Йуди не разгневается на меня и меня не накажет! Да, я не мешал моим надеждам расти и множиться, сверкать и переливаться тысячью граней, а затем сметал их одним взмахом великого отвращения, очищался от них и с удовольствием обозревал пустыню, которую они только что оскверняли. А по вечерам я поворачивался лицом к огням Балли и смотрел, как они разгораются всё ярче и ярче, а затем гаснут почти одновременно — тусклые мерцающие огоньки доведённых до ужаса людей. И я говорил себе: Подумать только, я мог бы быть сейчас там, если бы не моё несчастье! Что касается Обидила, о котором я до сих пор ни разу не упоминал и с которым страстно желал встретиться лицом к лицу, то, признаться, я никогда его не видел, ни лицом к лицу, ни на расстоянии, возможно, он вообще не существует, меня бы это не удивило. А при мысли о тех наказаниях, которым мог подвергнуть меня Йуди, меня охватывал такой мощный приступ внутреннего смеха, что я сотрясался, не издавая при этом ни звука и сохраняя на лице присущее мне выражение печали и покоя. Однако всё тело моё сотрясалось, даже ноги, так что я вынужден был прислоняться к дереву или к кусту, когда приступ заставал меня на ногах, зонта было уже недостаточно, чтобы предохранить меня от падения. Поистине, странный смех, и, если вдуматься, назвал смехом я его, пожалуй, из-за лени или по неведению. Что касается меня самого, этой надёжной забавы, то должен признаться, что тогда мысль о себе мне в голову не приходила. Временами, правда, казалось, что вот-вот она придёт, и я устремлялся к ней, как морской песок устремляется навстречу набегающей пенистой волне, хотя, признаться, образ этот вряд ли подходил к моему положению, вернее было бы сказать о дерьме, поджидающем, когда спустят воду. И здесь же я упоминаю о том, как замерло однажды моё сердце, когда муха в моей комнате, пролетая над самой пепельницей, взметнула дуновением своих крыльев щепотку пепла. Постепенно я становился всё более слабым и самоуверенным. Уже несколько дней я ничего не ел. Я мог бы, вероятно, поискать ежевику и грибы, но мне ничего не хотелось. Целый день валялся я в шалаше, бессмысленно сожалея о плаще сына, а вечером выбирался наружу, чтобы от души потешиться над огнями Балли. И хотя у меня немного побаливал живот, который одолевали то спазмы, то газы, чувствовал я себя необычайно довольным, я был доволен самим собой, буквально в восторге, очарован собственной персоной. Я говорил себе: Скоро я совсем потеряю сознание, это вопрос времени. Но прибытие Габера положило этим забавам конец.
Был вечер. Я выполз из шалаша, чтобы похохотать вволю, а заодно посмаковать своё истощение. Он был уже здесь. Он сидел на пне и дремал. Привет, Моран, — сказал он. Вы узнаёте меня? — спросил я. Он вынул и раскрыл записную книжку, послюнявил палец, полистал страницы, пока не нашел нужную, и поднес книжку к глазам, которые одновременно опустил к ней. Я ничего не вижу, — сказал он. Одет он был так же, как и в прошлый раз. Следовательно, мои критические замечания о его воскресном костюме были несправедливы. Если только сегодня не воскресенье. Но разве когда-нибудь я видел его одетым по-другому? Спички у вас есть? — спросил он. Я не узнал этот издали доносящийся голос. Или фонарь, — сказал он. По моему лицу он, вероятно, понял, что ни какими источниками света я не располагаю. Он вынул из кармана электрический фонарик и посветил на страницу. Затем прочитал: Жак Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он выключил фонарик, закрыл записную книжку, заложив в неё палец, и взглянул на меня. Я не могу идти, — сказал я. Что? — спросил он. Я болен, не могу двигаться, — сказал я. Я не слышу, что вы говорите, — сказал он. Я прокричал ему, что двигаться не могу, что я болен, что меня надо перенести, что меня бросил сын, что больше мне не выдержать. Он внимательно осмотрел меня с ног до головы. Я сделал несколько шагов, опираясь на зонт, чтобы убедить его, что ходить я не могу. Он снова открыл записную книжку, осветил фонариком ту же страницу, долго изучал её и произнёс: Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он закрыл записную книжку, сунул её в карман, положил в карман фонарик, поднялся, скрестил руки на груди и объявил, что умирает от жажды. Ни слова о том, как я выгляжу. А ведь я не брился с того самого дня, как мой сын прикатил из Хоула велосипед, не причёсывался, не мылся, не говоря уже о тех лишениях, которые я перенёс, и о глубоких внутренних метаморфозах. Вы узнаёте меня? — закричал я. Узнаю ли я вас? — произнёс он. И задумался. Я знал, о чём он думает, — он подыскивает фразу, способную побольнее меня уязвить. Ах, Моран, — сказал он, — что вы за человек! От слабости я качался. Если бы я замертво свалился у его ног, он сказал бы: Старина Моран, ты ничуть не изменился. Становилось всё темнее. Я засомневался, Габер ли это на самом деле. Шеф сердится? — спросил я. У вас случайно не найдётся бутылки пива? — спросил он. Я хочу знать, сердится ли шеф? — закричал я. Сердится, — сказал Габер, — не смешите меня, с утра до вечера он потирает руки, мне из соседней комнаты слышно. Это ничего не значит, — сказал я. И посмеивается, — сказал Габер. Уверен, что он сердится на меня, — сказал я. Знаете, что он сказал мне на днях? — спросил Габер. Он изменился? — сказал я. Изменился, — сказал Габер, — нет, он не изменился, зачем ему меняться, он стареет, вот и всё, стареет, как весь мир. Сегодня у вас какой-то странный голос, — сказал я. Вряд ли он меня услышал. Ну что ж, — сказал он, снова скрещивая руки на груди, — если вам нечего больше мне сказать, я пойду. И пошёл, не попрощавшись. Но я догнал его, несмотря на своё к нему отвращение, несмотря на слабость и больную ногу, и потянул за рукав. Что он вам сказал? — спросил я. Габер остановился. Моран, — сказал он, — вы мне осточертели. Умоляю вас, — сказал я, — скажите мне, что он вам сказал. Он оттолкнул меня. Я упал. Он не хотел свалить меня, он не понимал, в каком состоянии я нахожусь, он просто хотел меня отстранить. Подняться я не пытался. Я издал вопль. Он подошёл и склонился надо мной. Усы у него были, как у моржа, каштанового цвета. Я видел, как они шевелятся, как открывается рот, и почти тотчас же услышал издали слова участия. Габер не был жестоким, я прекрасно его знал. Габер, — сказал я, — о многом я вас не прошу. Я хорошо помню эту сцену. Он хотел помочь мне подняться. Я оттолкнул его. Мне было хорошо там, где я лежал. Что он вам сказал? — спросил я. Не понимаю, — сказал Габер. Вы только что говорили, что он что-то вам сказал, — сказал я, — но я вас перебил. Перебил? — спросил Габер. Знаете, что он сказал мне на днях? — сказал я, — вот ваши слова. Лицо его просветлело. Этот увалень соображал так же быстро, как мой сын. Он сказал мне, — сказал Габер, — Габер, сказал он… Громче! — закричал я. Он сказал мне, — сказал Габер, — Габер, сказал он, жизнь — прекрасная штука, Габер, и превосходная. Он приблизил своё лицо к моему. Превосходная, — сказал он, — прекрасная штука, Моран, и превосходная. Он улыбнулся. Я закрыл глаза. Улыбки очень приятны, по-своему сердечны, но лучше, когда они издалека. Я спросил: Вы полагаете, он имел в виду человеческую жизнь? Я прислушался. Возможно, он не имел в виду человеческую жизнь, — сказал я. И открыл глаза. Я был один. Пальцы мои сжимали землю и траву, которую я нечаянно вырвал, всё ещё вырывал. Я вырывал её буквально с корнем. Осознав, что я сделал, что я делаю, какое неприличие, я в ту же секунду перестал это делать и разжал ладони. Вскоре они опустели.