Моллой | Страница: 6

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

В минуту внезапного протеста я подумал, что же вынуждает меня браться за порученное мне дело. Но я уже взялся за него, я пообещал. Слишком поздно. Честь. Я быстро покрыл позолотой собственное бессилие.

Нельзя ли отложить наш выход на завтра? Или отправиться одному? Бесплодные колебания. Во всяком случае мы выйдем в самую последнюю минуту, незадолго до полуночи. Моё решение бесповоротно, — сказал я сам себе. Тем более, что положение луны ему благоприятствовало.

Я делал то, что делаю всегда, при бессоннице, я блуждал по своему сознанию, неторопливо, отмечая каждую деталь лабиринта, по его переходам, знакомым мне не хуже, чем дорожки моего сада, и всё же всегда новым и пустынным настолько, насколько можно пожелать, или оживлённым встречами. Я слышал отдалённые удары: есть ещё время, есть ещё время. Но времени уже не было, ибо я замер, всё исчезло, и я попытался вновь вернуться в мыслях к делу Моллоя. Непостижимое сознание, то оно море, то маяк.

Мы, агенты, никогда не делаем записей. Габер не был агентом в том смысле, в каком им был я. Габер был курьером. Ему разрешалось иметь записную книжку. Курьер должен обладать выдающимися способностями, хороший курьер встречается ещё реже, чем хороший агент. Например, я, превосходный агент, оказался бы скверным курьером. Нередко я об этом сожалел. Габер был защищен практически во всех отношениях. Он использовал код, понятный лишь ему одному. Каждый курьер, прежде чем получить это назначение, обязан был предоставить начальству свой код. Габер ничего не понимал в тех сообщениях, которые он доставлял. Размышляя над ними, он приходил к самым невероятным выводам. Мало того, что он ничего не понимал в них, ему казалось, что он всё в них пони мает. И это ещё не всё. Память его была настолько плохой, что доставляемые им сообщения в ней не оставались, только в записной книжке. Ему достаточно было захлопнуть записную книжку, чтобы тут же обрести полное неведение относительно её содержимого. И когда я говорю, что он размышлял над сообщениями и делал из них выводы, то происходило это совсем не так, как размышляли бы над ними вы или я, закрыв книжку, а заодно, возможно, и глаза, но постепенно, по мере прочтения. И когда он поднимал голову и приступал к комментариям, то не терял на это ни секунды, ибо, потеряв секунду, он позабыл бы всё, и текст, и комментарии к нему. Я нередко задумывался, не подвергают ли курьеров принудительной хирургической операции, чтобы вызвать у них беспамятство столь высокого качества. Но вряд ли. Ибо всё, что не касалось сообщений, они помнили отлично. Габер, например, вполне правдоподобно рассказывал мне о своём детстве и о своей семье. Быть единственным, кто способен прочесть свои записи, не понимать, не сознавая того, смысла передаваемых инструкций и не удерживать их в памяти долее, чем на несколько секунд, — эти способности редко соединяются в одном человеке. Но от наших курьеров требовалось никак не меньше. И то, что их ценили выше, чем агентов, чьи способности были скорее обычными, чем выдающимися, доказывает тот факт, что их зарплата составляла восемь фунтов в неделю, тогда как наша — шесть фунтов десять шиллингов, не считая премиальных и командировочных. Я говорю об агентах и курьерах во множественном числе, но это ещё ничего не значит. Ибо я ни разу не видел ни одного курьера, кроме Габера, и ни одного агента, кроме самого себя. Но догадывался, что мы были не единственной парой, и Габер, должно быть, догадывался о том же самом. Ибо воспринимать себя как единственного в своём роде, по-моему, выше наших сил. И нам, должно быть, казалось естественным, мне — что каждый агент прикреплён к своему курьеру, а Габеру — что каждый курьер прикреплён к своему агенту. Таким образом, я имел возможность сказать Габеру: Пусть шеф передаст эту работу кому-нибудь другому, мне она неинтересна, а Габер имел возможность отвечать: Он хочет, чтобы это были вы. Последние слова, если, конечно, Габер не сочинил их нарочно, чтобы досадить мне, были, возможно, произнесены шефом с единственной целью поддержать нашу иллюзию, если это была иллюзия. Всё это не совсем ясно.

То, что мы воспринимали себя членами какой-то огромной тайной организации, несомненно проистекало из присущего людям чувства, будто соучастие скрашивает неудачи. Но для меня то, умевшего прислушиваться к фальцету здравого смысла, было очевидно, что мы с Габером, скорее всего, в одиночестве делаем то, что мы делаем. Да, в минуты просветления я считал это вполне возможным. И чтобы совсем от вас ничего не утаивать, скажу — иногда это просветление заходило так далеко, что я начинал сомневаться в существовании самого Габера. Если бы я не погружался поспешно назад, во мрак своего неведения, я, возможно, дошёл бы до крайности и вслед за Габером изгнал бы и самого шефа, сочтя себя единственным виновником своего жалкого существования. Ибо разве это не ничтожество — шесть с половиной фунтов в неделю, плюс премии и командировочные. А разделавшись с Габером и шефом (неким Йуди), разве смог бы я отказать себе в удовольствии — вы меня понимаете. Но не для великого света, который пожирает, был предназначен я; тусклая лампа — вот и всё, что мне было дано, она да бесконечное терпение, с которым я направлял её свет на бесплотные тени. Я был телом среди других тел.

Я спустился на кухню. Я не ожидал застать там Марту, но застал её. Она сидела в своём кресле-качалке у камина и монотонно раскачивалась. Это кресло-качалка, вряд ли вы поверите; было единственной собственностью, которой она дорожила и которую она не променяла бы и на полцарства. Обратите внимание, что поставила она его не в своей комнате, а на кухне, у камина. Ложилась она поздно, вставала рано и извлечь максимальную пользу из кресла могла именно на кухне. Многие хозяева, я из их числа, терпеть не могут видеть мебель, предназначенную для отдыха, в месте, отведённом для труда. Служанке хочется отдохнуть? Пусть удалится в свою комнату. Вся мебель на кухне должна быть жёсткой и окрашенной в белый цвет. Следует упомянуть, что, поступая ко мне на службу, Марта требовала разрешения поставить кресло-качалку на кухне. Я с возмущением отказал, но, видя её непреклонность, сдался. Всё-таки у меня доброе сердце.

Недельный запас пива, полдюжины литровых бутылок, доставляли мне каждую субботу. Я не трогал их до следующего дня, ибо после малейшей встряски пиву необходимо отстояться. Из этих шести бутылок Габер и я, вместе, опорожнили одну. Следовательно, их должно быть пять, плюс остатки в бутылке с прошлой недели. Я вошёл в кладовку. Там стояли пять бутылок, запечатанные сургучом, и одна откупоренная и на три четверти пустая. Марта не отрывала от меня взгляда.

Я вышел, не сказав ни слова, и поднялся наверх. Я только и делал, что входил и выходил. Я вошёл в комнату сына. Он сидел за письменным столом и разглядывал марки в двух альбомах, большом и маленьком, открытых перед ним. При моём приближении он поспешно их захлопнул. Я сразу же понял, что он затеял. Но сперва сказал: Ты собрал свои вещи? Он встал, поднял рюкзак и протянул его мне. Я заглянул в него. Потом сунул руку внутрь и ощупал содержимое, рассеянно глядя перед собой. Уложено было всё. Я вернул ему рюкзак. Чем ты занимаешься? — спросил я. Смотрю марки, — ответил он. Это называется смотреть марки? — сказал я. Конечно, — сказал он, с невообразимым бесстыдством. Молчи, обманщик! — закричал я. Знаете, что он делал? Перекладывал в альбом для дубликатов из своей, так сказать, главной коллекции редкие и ценные марки, которые он имел обыкновение ежедневно пожирать глазами и которые не мог оставить даже на несколько дней. Покажи мне твой новый Тимор, пять райсов, оранжевого цвета, — сказал я. Он колебался. Покажи! — закричал я. Я сам подарил ему эту марку, она обошлась мне в один флорин, купил по случаю. Я положил её сюда, — жалобно сказал он, поднимая альбом с дубликатами. Это было всё, что я хотел знать, вернее, услышать из его уст, ибо я и без того уже всё знал. Отлично, — сказал я. И направился к Двери. Оставишь оба альбома дома, — сказал я, — и маленький, и большой. Ни слова упрёка, простое будущее время, таким же пользуется Йуди. Ваш сын отправится с вами. Я вышел. Но когда, ступая мелкими шажками, почти семеня, и радуясь, как обычно, изумительной миг кости ковра, я продвигался по коридору к своей комнате, мне в голову пришла внезапно мысль, которая заставила меня вернуться назад, в комнату сына. Он сидел на прежнем месте, но в несколько иной позе, руки на столе, голова на руках. Эта картина пронзила моё сердце, и, тем не менее, я до конца выполнил свой долг. Он не шевелился. Для большей надёжности, — сказал я, — поло жим альбомы до нашего возвращения в сейф. Он по-прежнему не двигался. Ты меня слышишь? — спросил я. Он вскочил со стула, от резкого движения стул упал, и выпалил в бешенстве: Делай с ними, что хочешь! Мне они больше не нужны! Я считаю, что гнев следует охлаждать и действовать бесстрастно. Я взял альбомы, не сказав ни слова, и вышел. Ему недоставало обходительности, но сейчас мне было недосуг указывать ему на это. Замерев в коридоре, я услышал шум падения и стук. Другой на моём месте, менее владеющий собой, наверняка бы вмешался. Но меня ничуть не рассердило, что сын дал полную свободу своему горю. Это очищает. По-моему, немое горе куда вреднее.