А вообще-то, все устроилось как нельзя лучше для всех. Дренка нашла способ стать своему мужу хорошим другом. Приходящий кукольник, заслуженный деятель непристойных искусств с Манхэттена, делал для нее более чем переносимой рутину семейной жизни, которая прежде ее убивала. Теперь она воспринимала ее просто как противовес своим безрассудствам. Она вовсе не испытывала отвращения к своему лишенному изобретательности мужу, и ничто так не ценила теперь, как его некоторую флегматичность.
Пятьсот — это было дешево за удовольствия, ожидавшие каждого из них, и потому, как бы трудно ни было ему отдавать эти хрусткие новые банкноты, Шаббат постарался проявить то же хладнокровие, что и Дренка, когда она, с наслаждением воспользовавшись киношным клише, сложила бумажки пополам и засунула их в лифчик, глубоко между грудей, чья мягкая полнота всегда пленяла его. Казалось бы, все уже не то, когда тело теряет упругость и намечается некоторая дряблость, но даже при том что ее кожа в вырезе платья истончилась, как смятая бумага, этот бесценный треугольничек плоти, исчерченный мелкими морщинками, не только по-прежнему возбуждал его, но и вызывал у него особую нежность. Шесть коротких лет отделяли его теперь от семидесяти. Держаться этих несколько раздавшихся ягодиц, которые татуировщик-время пометило своими смешными узорами, его заставляло сознание, что игра, по сути дела, доиграна.
В последнее время, когда Шаббат сосал полные груди Дренки, полные — слово того же корня, что плод, плодиться, то есть проливаться, подобно Юноне, раскинувшейся на полотне Тинторетто, где Млечный Путь путь вытекает из ее соска, — когда он сосал их с неослабевающей страстью, заставлявшей Дренку запрокидывать голову и стонать (как, наверное, стонала и Юнона): «Я чувствую это там, очень глубоко», его пронзала острейшая тоска по покойной матери. Ее первенство оставалось почти таким же незыблемым, каким было в те несравненные первые десять лет, что они провели вместе. Шаббат поистине благоговел перед тем природным чувством судьбы, которым она обладала, а также перед душой этой женщины, чья жизнь, в общем-то, была не сложнее жизни лошади. Душа постоянно пульсировала в ее неутомимой деятельности, безошибочно угадывалась в запахе пирогов, стоявших в духовке, когда он приходил из школы. Недавно в нем всколыхнулись чувства, которых он не испытывал с тех пор, как ему было восемь или девять лет. Она находила высшее наслаждение в том, чтобы быть матерью своим мальчикам. Да, это была вершина ее жизни — взращивание Морти и Микки. Мысли о ней, а вернее, самый смысл ее существования наполнял Шаббата, стоило ему вспомнить, с каким рвением она каждый год готовилась к Песаху, как убирала повседневную посуду, два комплекта, как потом приносила из гаража стеклянные пасхальные тарелки, мыла их, расставляла по полкам, и все это меньше, чем за день, в промежутке между тем, как они с Морти уходили в школу утром и возвращались днем. Она выгребала из кладовых остатки хамеца [3] , скребла и чистила кухню, как положено к этому празднику. Она так управлялась с делами, что трудно было понять, она ли исполняет то, что необходимо, или необходимость все делает за нее. Эта хрупкая женщина с крупным носом и кудрявыми темными волосами сновала туда-сюда, как птичка-кардинал в зарослях кустарника, чирикая и щебеча, издавая влажные и сочные трели с той же естественностью, с которой вытирала пыль, гладила, штопала, натирала до блеска, шила. Сложить, расправить, распределить, упаковать, разобрать, открыть, распутать, связать — ее проворные пальцы никогда не останавливались, а свист никогда не смолкал, все его детство. В этом была ее главная радость: содержать счета мужа в порядке, уживаться с пожилой свекровью, удовлетворять ежедневные потребности двух мальчиков, следить, чтобы даже в худшие времена, во времена Депрессии, как бы мало ни выручали они за масло и яйца, денег хватало на детей, чтобы, например, одежда, переходившая от Морти к Микки, а только такую Микки и носил, была всегда безупречно заштопанной, свежей, идеально чистой. Ее муж с гордостью говорил своим покупателям, что у его жены и на затылке есть глаза, и не одна пара рук, а две.
Потом Морти ушел на войну, и все изменилось. Они всегда переживали все семьей. Никогда не разлучались. Они никогда не были настолько бедны, чтобы, как делали соседи, сдавать дом на лето, а самим переселяться в поганенькие комнатушки над гаражом, но все же по американским меркам они были бедной семьей, и ни один из них никогда никуда не уезжал. И вот Морти уехал, и впервые в жизни Микки спал один в их комнате. Однажды они ездили повидаться с Морти, когда он служил в Освего, в штате Нью-Йорк. Потом шесть месяцев его обучали в Атлантик-Сити, и они ездили к нему по воскресеньям. А потом он попал в лётную школу в Северной Каролине, и они ехали и ехали к нему на юг, несмотря на то, что отцу пришлось доверить грузовик соседу и заплатить ему, чтобы тот доставлял покупателям продукты, пока отец в отъезде. У Морти была плохая кожа, и красотой он не отличался, и в школе не блистал, учился средне, на троечки, по всем предметам, кроме физкультуры и труда, и у девушек большим успехом не пользовался, и тем не менее все знали, что Морти, с его физической силой и характером, сумеет о себе позаботиться, какие бы трудности его ни ожидали. Он играл на кларнете на танцевальных вечерах в школе. На беговой дорожке он был бог. Потрясающий пловец. Он помогал отцу с доставкой. Он помогал матери по дому. Он был мастер на все руки, как и все они, впрочем: с какой нежностью его могучий отец подносил хрупкие яйца к свету, чтобы проверить, свежие ли; с каким изяществом и проворством его мать управлялась в доме, — фамильный талант к ручному труду, который и Микки в свой черед продемонстрирует миру. Всё в наших руках. Морти умел починить водопровод, электричество, да что угодно. Отдайте Морти, говорила мать, Морти починит. И она вовсе не преувеличивала, называя Морти самым добрым на свете старшим братом. Он пошел в военную авиацию восемнадцати лет, совсем мальчиком, сразу после школы в Осбери, не дожидаясь набора. Ушел в восемнадцать и в двадцать погиб. Убит на Филиппинах 12 декабря 1944 года.
Почти год мать Шаббата не вставала с постели. Не могла. Больше о ней никогда не скажут, что у нее и на затылке глаза. Теперь она иногда вела себя так, как будто у нее и спереди глаз не было, не то что сзади, и, как вспоминал ее второй, оставшийся в живых, сын, пыхтя и задыхаясь, словно стараясь высосать из Дренки все до капли, его мать больше никогда не насвистывала своих птичьих песен. Теперь, когда он возвращался по припорошенной песком улочке из школы, домик У моря встречал его молчанием, так что он даже не мог сказать, дома ли она. Никаких медовых коврижек, булочек с орехами и финиками, кексов — ничего больше не выпекалось в духовке к его возвращению из школы. Когда погода была хорошая, мама сидела на дощатой скамейке, глядя на пляж, куда раньше бегала на заре вместе с мальчиками купить камбалы у рыбаков за полцены. После войны, когда все вернулись домой, она стала ходить туда разговаривать с Морти. Шли десятилетия, и, вместо того чтобы постепенно перестать, она говорила с ним все больше и больше, пока в доме для престарелых в Лонг-Бранч, куда Шаббату пришлось поместить ее в девяносто лет, не стала разговаривать только с Морти, и больше ни с кем. Она не понимала, кто такой Шаббат, когда в последние два года ее жизни он, проведя в дороге четыре с половиной часа, приезжал навестить ее. Живого сына она не узнавала. Но началось это еще в 1944 году.