Шаббат подумал, что, наверно, голубя сбила машина или он больной и умирает. Он подошел к обочине посмотреть. Бомж в красно-белой бейсболке с надписью «На все руки мастер» как раз наклонился к беспомощному созданию. «Вот, — сказал он, — выпей-ка… выпей немного…» — и уронил несколько капель с горлышка бутылки на асфальт. Хотя голубь все еще пытался встать и улететь, было видно, как с каждой попыткой силы его таят. То же происходило и с великодушием бомжа. «Вот — вот же, это водка, выпей». Но голубь оставался безучастным. Теперь он лежал на боку и почти не шевелился, только крылья то подергивались, то вновь опадали. Бомж предупредил: «Тебя тут прикончат — а ну пей, гад!»
В конце концов, не в силах больше выносить безразличия птицы, он отступил на шаг и наподдал ей как следует.
Голубь приземлился в канаву всего в нескольких футах от того места, где стоял Шаббат. Бомж подошел и пнул его снова, и это, собственно, решило проблему.
Внезапно Шаббат зааплодировал. Насколько он понимал, теперь уже не было уличных артистов, таких как он, улицы стали слишком опасны для этого, теперь бродячие артисты — нищие и бомжи. Кабаре нищих. Кабаре нищих по сравнению с давно угасшим «Непристойным театром» — это было то же, что парижский театр ужасов «Гран Гиньоль» по сравнению с «Маппет-шоу» [89] , этими дорогими нам всем марионетками с большими ртами, славными идиотами, которые радуют нас своей неиспорченностью: все так невинно, так по-детски, так чисто, все будет о'кей — секрет в том, чтобы укротить свой член, отвлечь внимание от члена. О, робость! Его робость! Не Джима Хенсона, а его! Трусость! Кротость! Все-таки испугался, что может стать совсем уж отвратительным и невыносимым, предпочел сбежать в горы! Всем, кто приходил от него в ужас, кто шарахался от него, кто считал его опасным, мерзким, развратным, грубым выродком, он готов был теперь крикнуть: «Да нет же! Я неудачник именно потому, что мне не удалось зайти достаточно далеко! Моя неудача в том, что я не пошел дальше!»
В ответ прохожий уронил что-то в его стаканчик из-под кофе. «Ты, пидор, я еще не допил!» Но, выловив брошенный предмет, он обнаружил, что это не жевательная резинка и не окурок — впервые за четыре года Шаббат заработал двадцать пять центов.
«Да благословит вас Господь, сэр, — крикнул он вслед своему благодетелю. — Да благословит Господь вас и дорогих вам людей и ваше уютное жилище с системой охраны и компьютерным доступом к услугам дальней связи!»
Снова за старое. С чего начал, тем и кончит. Все эти годы он мрачно бродил по свету, веря, что его жизнь с ее адюльтерами, артритом и профессиональной озлобленностью лишена смысла, правил, цели и цельности. Сейчас он не испытывал никакого разочарования от того, что тридцать лет спустя вновь оказался на улице с шапкой в руке. И еще было забавное ощущение, что он по спирали вернулся обратно, к началу своего грандиозного проекта. И приходилось признать, что это триумф: он сыграл с собой превосходную шутку.
К тому времени, как он спустился побираться в метро, в его пластиковом стаканчике уже звякало два доллара мелочью. Стало совершенно ясно, что Шаббат выглядит и выговаривает слова как человек опустившийся, поверженный, омерзительно жалкий. Это очень быстро проникает людям в подкорку, во всяком случае, достаточно быстро, чтобы они успели захотеть заткнуть ему рот на те секунды, пока пробегают мимо, а потом больше никогда не видеть и не слышать его.
Между Астор-плейс и Гранд-Сентрал, где ему пришлось пересесть в «поезд самоубийц», он добросовестно ковылял из вагона в вагон, тряся своей выручкой и читая из роли короля Лира, которой ему так и не пришлось в свое время насладиться, поскольку он был обстрелян помидорами. Начать карьеру в шестьдесят четыре года! Шекспира — в метро, Лира — в массы. Богатые предприятия любят такие вещи, фанты! Гранты! Гранты! По крайней мере, Розеанна увидит, что ее муж как-то подсуетился, что он оправился после того скандала, который стоил им его двух тысяч пятисот долларов в год. Он не сидит сложа руки. Имущественное равенство между ними восстановлено. Но даже теперь, когда он вновь обрел достоинство трудящегося человека, остаточное чувство самосохранения не позволило ему пойти кривляться на Таун-стрит. В Мадамаска-Фолс он считался человеком совершенно испорченным, один лишь Шаббат там и представлял угрозу, никто не был так опасен, как он… Никто, кроме японской карлицы — декана… Он ненавидел ее лилипутскую решимость, он ненавидел эту пигалицу не за то, что она учинила весь этот шабаш, который стоил ему работы, — он и работу эту ненавидел. И не за то ненавидел, что лишился денег — он ненавидел эти деньги, которые выплачивали по ведомости, ненавидел получать чек, нести его в банк, где сидело существо, называемое кассир, и у этого создания в кассе даже для Шаббата всегда имелось «Добрый день». И ничего он так не ненавидел, как обналичивать этот чек. Занятно было разве что изучать корешок, где перечислялись все вычеты. Его ужасно доставали, просто бесили безуспешные попытки что-то подсчитать. И вот он я — в банке со своим чеком, что и требовалось доказать. Нет, дело не в работе, не в деньгах, дело в том, что он потерял девочек, эти девочки, они просто убивали его, дюжина девочек в год, обычно не больше двадцати, и среди них всякий раз находилась, по крайней мере, одна…
* * *
В тот учебный год, осенью 1989-го, это была Кэти Гулзби — веснушчатая, рыжая, с неправильным прикусом шиксы, крупная, с большими руками и ногами, стипендиатка из Хэзлтона, Пенсильвания, еще одна его драгоценная дылда шести футов ростом, дочь булочника. С двенадцати лет она после школы помогала в булочной, говорила «ложить» вместо «класть», произносила слово «сейчас», как Фэтс Уоллер, когда та распевала в кино: «Щас сяду, напишу тебе письмо-о-о». Кэти проявляла необыкновенный интерес к изготовлению кукол, и это напомнило ему Розеанну в те времена, когда они еще были партнерами. И более чем вероятно, что в том году это была бы Кэти, если бы она «случайно» не оставила в раковине женского туалета, на втором этаже, в библиотеке колледжа пленку, на которую втайне от своего педагога записала телефонный разговор, состоявшийся у них за несколько дней до того, их четвертый по счету телефонный разговор. Она клялась ему потом, что хотела всего лишь пронести пленку в кабинку уборной, чтобы там послушать без помех; она клялась, что вообще принесла ее в библиотеку только потому, что с тех пор как они поговорили по телефону, ее голова, даже когда на ней нет наушников, занята только этим. Она клялась, что у нее и в мыслях не было мстить и лишать его единственного источника дохода.
Все началось с того, что Кэти позвонила ему домой однажды вечером. Она звонила, чтобы сообщить преподавателю, что у нее грипп и она не сможет сдать завтра работу, и Шаббат ухватился за этот удививший его звонок, чтобы по-отцовски расспросить ее об «обстоятельствах». Он узнал, что она живет с бойфрендом, что тот ночами работает в баре студенческого клуба, а днем сидит в библиотеке, пишет диссертацию по политологии. Они поговорили полчаса, исключительно о Кэти, после чего Шаббат сказал: «Ну, по крайней мере не волнуйтесь о занятиях — лежите в постели, раз грипп», и она ответила: «Я лежу». — «А ваш друг?» — «О, Брайен на работе». — «Значит, вы не только лежите в постели, вы еще и одна». — «Ага». — «Вот и я один», — сказал он. «А где ваша жена?» — спросила она, и Шаббат понял, что Кэти — номинантка на учебный год 1989/90. Когда на том конце провода возникает такая приятная тяжесть, не нужно быть рыбаком, чтобы понять: клюет. Становится ясно, что путь свободен, когда девушка, которая обычно изъясняется только на жалком жаргоне подростков ее возраста, спрашивает несвойственным ей медлительным, плавным, но таким неспокойным голосом, голосом, который больше напоминает выдох, дуновение, чем звук: «А где ваша жена?»