Селдон. Селдон стал для меня проклятием на все лето. Селдон тыкался в меня мордочкой, как собака; мальчики, которых я знал всю жизнь, смеялись надо мной и дразнили Соней — и, выставив вперед руки, вышагивали как зомби, передразнивая, как им казалось, меня во сне на пути в монастырский приют, а когда мы играли в мяч и я удачно принимал подачу, меня хором приветствовали как боцмана Сильвера из «Острова сокровищ».
В этом году решили не устраивать в конце лета, на День труда, большой пикник в Саунт-Маунтин-резервейшн, потому что все друзья моих родителей из компании «Метрополитен» покинули вместе с сыновьями Ньюарк, чтобы успеть к сентябрю (и к началу учебного года) освоиться на новом месте. Один за другим, на протяжении всего лета, они приезжали к нам попрощаться перед отбытием на новое место службы. Для моих родителей, оказавшихся единственными в «Метрополитен», кто отказался принять участие в программе «Гомстед-42», лишь бы никуда не уезжать из Ньюарка, эти прощальные визиты стали серьезным испытанием. Как-никак, уезжали их лучшие друзья — и душными субботними вечерами взрослые обнимались прямо на улице, с трудом сдерживая слезы, а дети смотрели на них в растерянности и в недоумении, — все эти вечера заканчивались тем, что мы оставались вчетвером на перекрестке, отчаянно маша руками вслед отъезжающим, причем моя мать кричала: «И не ленитесь писать письма!», — и именно в такие минуты я острее всего осознавал нашу беззащитность и понимал, что привычный мир начинает рушиться. И тогда же я понял, что мой отец отнюдь не сильнее своих друзей, а всего лишь упрямее, — и упрямится он, а вернее, упирается исключительно по наитию — не потому, что так нужно или хотя бы можно, а потому, что ему так хочется. И только тогда я осознал, что он ушел со службы вовсе не только из страха перед неизведанным, которое поджидало бы нас, согласись мы на переезд в Кентукки, как поступили все остальные, но и потому, что, в столкновении с нажимом, который он счел неправильным и, главное, неправедным, его первой и единственной реакцией оказался протест — ни в Канаду я не поеду, сколько бы ни настаивала на этом жена, ни в Кентукки, какое давление ни оказывало бы на меня правительство. Есть два типа людей сильных духом: такие, как дядя Монти и Эйб Штейнгейм, для которых ничто, кроме денег, не имеет значения, и такие, как мой отец, — бескомпромиссно и бескорыстно одержимые идеей честной игры или, вернее, собственными представлениями о честной игре.
— Пойдемте, — сказал отец, пытаясь взбодрить нас, в ту субботу, когда последнее из шести насильственно переселяемых семейств исчезло за поворотом, казалось бы, навеки. — Пойдемте, парни, я угощу вас мороженым.
Всей семьей мы отправились вниз по Ченселлор в аптеку, хозяин которой был одним из самых верных страховых клиентов отца. Находиться в аптеке жарким летним днем было куда приятнее, чем на улице, — матовые стекла на окнах не пропускали солнечные лучи, а под потолком с тихим скрипом вертелись три вентилятора. Мы сели в отдельную кабинку и заказали по полной розетке мороженого — и хотя моя мать есть так и не смогла, сколько ни уговаривал ее муж разговорами о том, какой вкусный тут сегодня пломбир, плакать она по меньшей мере прекратила. В конце концов, наше собственное будущее было ничуть не менее туманным, чем то, что ожидало согнанных с насиженного места друзей дома, — и мы сидели в прохладном полумраке и ели мороженое, всецело уйдя в это занятие (или в себя) и не произнося ни слова, пока моя мать, прекратив то складывать, то разворачивать бумажную салфетку и улыбнувшись той кривой, страдальческой улыбкой, какая появляется на лице после того, как наплачешься вволю, не обратилась к мужу:
— Ну вот, нравится нам это или нет, Линдберг сумел объяснить нам, что мы евреи. А мы-то, — добавила она, — думали, что мы обыкновенные американцы.
— Глупости, — возразил отец. — Это они думают, что мы всего лишь считаем себя обыкновенными американцами. Это не обсуждается, Бесс. И не является предметом торга. Эти люди не понимают, что я, черт побери, воспринимаю собственный американизм как нечто само собой разумеющееся! Не такие, как все? Он смеет называть нас не такими, как все? Он сам не такой, как все! Он только выглядит стопроцентным американцем, а на самом деле никакой он не американец! Он подонок. И ему в нашей стране делать нечего. Ему в нашей стране делать нечего — и баста!
Самым тяжелым для меня оказалось прощание с Селдоном. Разумеется, я радовался тому, что он уезжает. Все лето я считал дни, остающиеся до его отъезда. Но ранним утром в последнюю неделю августа, когда они с матерью отправились в дальнюю дорогу, прикрепив к крыше машины два матраса (которые положили туда и привязали накануне вечером мой отец и брат) и сложив одежду до самого потолка на заднем сиденье старого «плимута» (часть предназначенных теперь Селдону вещей были моими, и мы с матерью помогли вынести их из дому и уложить на сиденье), — как это ни дико, я оказался единственным, кто не смог удержаться от слез.
Я почему-то вспомнил, как нам с Селдоном было по шесть лет, и его отец был жив и (хотя бы внешне) здоров и ежедневно уезжал на службу в «Метрополитен», а миссис Вишнев еще была, подобно моей матери, домохозяйкой, поглощенной повседневными хлопотами, и порой, от случая к случаю, приглядывала за мной, если моей матери надо было заняться делами родительского комитета, а Сэнди тоже не оказывалось поблизости, и я, вернувшись из школы, оставался один. Я вспомнил о том, что и ей — наравне с моей матерью — была присуща истинно материнская доброта, которую я воспринимал (как мой отец — свой американизм) как нечто само собой разумеющееся и которая внезапно нахлынула на меня со всей силой, когда я однажды нечаянно заперся у них в ванной и не смог выйти наружу. Я вспомнил, как ласково она говорила со мной, пока я отчаянно пытался оттуда выбраться, и у меня ничего не получалось, с какой заботой она отнеслась ко мне, как будто, невзирая на разницу в темпераменте и жизненных обстоятельствах, мы четверо — Селдон и Сельма, Филип и Бесс — представляли собой единое целое. Я вспомнил миссис Вишнев в ту пору, когда она едва ли не во всем походила на мою мать и на весь наш местный матриархат, единственным смыслом жизни которого была неусыпная забота о подрастающем поколении. Я вспомнил миссис Вишнев в ту пору, когда она еще была нормальной женщиной, руки ее не были стиснуты в кулаки, а лицо не искажала страдальческая гримаса.
Это была маленькая ванная, точь-в-точь как наша, по-настоящему тесная: унитаз прямо у двери, раковина вплотную к унитазу и ванна сразу за раковиной. Я пытался отпереть дверь — и не мог. Дома я просто закрывал дверь, а здесь, у Вишневых, решил запереться — впервые в жизни. Заперся, пописал, спустил воду, помыл руки и, поскольку мне не хотелось пользоваться чужим полотенцем, вытер их о вельветовые штаны. Сделал все как надо и решил выйти, но не смог повернуть защелку над дверной ручкой. Чуть сдвинуть ее мне удавалось, но замок тут же заедал, а дверь и не думала открываться. Я не забарабанил кулаком по двери и не поскреб ее пальцами, я все еще, стараясь не поднимать шума, отчаянно пытался повернуть защелку. Но она мне не подчинилась — и я вновь уселся на стульчак, втайне надеясь на то, что дверь как-нибудь откроется сама собой. Просидел какое-то время, а потом, заскучав, встал и вновь принялся теребить защелку. И опять у меня ничего не вышло — и тут уж я осмелился легонько постучать в дверь, а миссис Вишнев сразу же оказалась тут как тут.