Но ведь боль и так трудно вынести, так зачем обострять ее с помощью вымысла, зачем прибегать к яркости, какую редко ощущаешь, или не ощущаешь вовсе в нормальной жизни? Кое-кому это необходимо. Для этих очень-очень немногих обострение боли и усиление яркости ощущений, возникающих едва ли не на пустом месте, создают подлинную опору, и непрожитое, предполагаемое и в конце концов напечатанное на бумаге становится той жизнью, которая только одна и имеет значение.
Сняв телефонную трубку чтобы выяснить наконец, что там за сообщение, я узнал голос, который случайно услышал в прошлый четверг при выходе из клиники, — юный голос состарившейся Эми Беллет. «Натан Цукерман, — сказала она, — твой номер был в записке, брошенной мне в почтовый ящик чудовищным надоедой по имени Ричард Климан. Не знаю, захочешь ли ты ответить и вообще помнишь ли меня. Мы виделись в пятьдесят шестом, в Массачусетсе. Зимой. Я училась у Э. И. Лоноффа в Атена-колледже. Но в момент нашей встречи уже работала в Кембридже. А ты, тогда начинающий писатель, жил в Куасейской писательской колонии. В тот вечер мы оба были гостями Лоноффа. Заснеженный вечер в Беркшире тысячу лет назад. Если ты не захочешь откликнуться, я пойму». Она продиктовала номер телефона и дала отбой.
И я снова не стал ни о чем размышлять — даже о том, что толкнуло Климана на этот непонятный поступок и чего, собственно, он ожидал, сводя меня с Эми Беллет. Мысленно отмахнувшись от Климана, я не начал гадать, что заставило слабую женщину, не то выздоравливающую, не то умирающую от рака мозга, позвонить сразу, как только она узнала, что я здесь, рядом. Не задумался, почему сам мгновенно захотел откликнуться, хотя вроде бы собирался оставить обреченные попытки улучшить свое положение и поскорее вернуться домой — к жизни, более соответствующей моим ограниченным возможностям.
Я набрал ее номер как шифр, дающий возможность вернуться к полноте жизни, которая была нашей; я набрал его, словно надеясь обратить время вспять и сделать это так же легко и просто, как запускаешь таймер на панели кухонной плиты. Сердце опять застучало с удвоенной силой, но причиной было не предвкушение мига, когда расстояние между мною и Джейми Логан окажется не больше вытянутой руки, а воспоминание о черных волосах и черных глазах Эми, о решительном выражении ее лица тогда, в 1956-м, — мгновенно всплывшее отчетливое воспоминание о ее легкости, очаровании, о быстроте ее ума, всецело поглощенного Лоноффом и литературой.
Слушая телефонные звонки на другом конце провода, я вспоминал, как сидел в кафетерии и смотрел на нее, стащившую с головы застиранную красную шапочку от дождевика и обнажившую страшный череп, шрамы, оставленные на нем злым невезением. Слишком поздно, пусть она борется сама, подумал я тогда и, заплатив за кофе, вышел, не нарушив ее одиночества.
Теперь я сидел в стандартном номере «Хилтона», безликом, лишенном даже намека на индивидуальность, но решение позвонить ей перенесло меня почти на полвека назад, когда, глядя на эту необыкновенную девушку, говорившую с чужеземным акцентом, я, желторотый юнец, ощущал в ней способность открыть мне все тайны мира. Я набрал ее номер, чувствуя себя шизофренически расщепленным, впрочем, не больше и не меньше, чем любой из нас, набрал как неоперившийся юнец, с которым она познакомилась в 1956-м, и как невероятный свидетель той встречи, в которого превратился к 2004-му. И все-таки никогда еще я не был дальше от того юнца, с его сумбурным и наивным идеализмом, ранней серьезностью, взволнованным любопытством и дерзкими, но анекдотически не удовлетворенными желаниями, чем в ту минуту, пока ждал, приложив трубку к уху, ее ответа. Когда она ответила, я плохо понимал, кого надо вообразить на том конце провода: тогдашнюю Эми или теперешнюю? Голос излучал свежесть юной девочки, готовой закружиться в танце, но скальп, изуродованный скальпелем хирурга, был слишком страшен, чтобы о нем забыть.
— Я видела тебя в закусочной на углу Мэдисон и Девяносто шестой, но постеснялась подойти, — сказала Эми. — Ты теперь такой важный.
— Важный? Только не в тех местах, где я живу. Как твои дела, Эми? — спросил я, скрыв, что, оглушенный невероятной переменой ее облика, тоже постеснялся подойти к ней. — Я в подробностях помню тот вечер, когда мы все познакомились. Тот снежный вечер пятьдесят шестого. Выяснил, что формально он так и остался мужем своей жены, только прочтя некролог. До этого был уверен, что вы с ним поженились.
— Нет, так и не поженились. Он не смог. Но это ничего не значит. Мы прожили вместе четыре года, в основном в Кембридже. Год провели в Европе, потом вернулись. Он много писал, иногда читал лекции, заболел, умер.
— Писал роман, — подсказал я.
— Ему было почти шестьдесят, а он впервые в жизни взялся за роман. И роман свел бы его в могилу, если бы лейкемия не справилась с этим раньше.
— Почему так?
— Из-за сюжета. Когда покончил с собой Примо Леви, все говорили, что причина — Освенцим. А я думаю, что причиной была попытка написать об Освенциме, труд, вложенный в эту последнюю книгу, яркое описание всех этих ужасов. Каждое утро садиться за такую книгу — это убило бы любого.
Она говорила о книге Леви «Канувшие и спасенные».
— И Мэнни был так же несчастен. — Я назвал его «Мэнни» впервые в жизни. В 1956-м я был Натан, она — Эми, а он и Хоуп — мистер и миссис Лонофф.
— Все так сошлось, что сделало его несчастным.
— Значит, и для тебя это было тяжелое время, хотя вы оба получили то, к чему стремились.
— Время было тяжелым. По молодости лет я думала, что он стремился к тому же, к чему и я. А ему только казалось, что он к этому стремится. Как только он от нее избавился и мы наконец-то остались вдвоем, все сразу же изменилось: он стал подавленным, раздражительным, отчужденным. Его терзала совесть, и это было ужасно. Когда мы жили в Осло, бывали ночи, в которые я лежала рядом не шевелясь, просто парализованная отчаянием. Иногда я молилась, чтобы он умер во сне. Потом он заболел, и снова началась идиллия. Словно вернулись времена, когда я у него училась. Да, — повторила она, подчеркивая то, что не желала прятать, — именно так все и случилось. Борьба с препятствиями рождала чувство, похожее на восторг. Когда же препятствия были удалены, мы стали несчастны.
— Представляю, — ответил я и подумал: восторг, да, я помню этот восторг, за него очень дорого расплачиваешься.
— Представляешь, но и приходишь в недоумение, — сказала она.
— Нет. Вовсе нет. Пожалуйста, продолжай!
— Последние недели были жуткими. Ушла ясность сознания, и он почти все время спал. Иногда издавал какие-то звуки, жестикулировал, но смысл этого был непонятен. За несколько дней до смерти с ним случился сильнейший припадок ярости. Мы были в ванной. Я опустилась на колени и меняла ему подгузник. «Какие-то грязные школьные штучки, — проговорил он и, выкрикнув: — Убирайся из ванной!» — ударил меня. Он в жизни никого не бил. Не могу передать свое ликование. У него оказалось достаточно сил, чтобы так ударить. Значит, он не умрет! Не умрет! Дальше он был почти без сознания. Или галлюцинировал. «Я на полу, — кричал он с кровати, — подними меня с пола». Приходил врач и колол ему морфий. Потом однажды утром он заговорил. Накануне был целый день без сознания. А тут он сказал: «Конец величествен, и в нем своя поэзия. Риторика тут не нужна. Достаточно простого утверждения». Мне было непонятно, цитирует он кого-то, вспоминает прочитанное или передает мне последние ощущения. Спросить я не могла. Да это и не имело значения. Поддерживая его голову, я повторила эти слова. Мои силы заканчивались. Я страшно плакала. Но я повторила: «Конец величествен, и в нем своя поэзия. Риторика тут не нужна. Достаточно простого утверждения». И Мэнни, как мог, кивнул. С тех пор я все время искала эту цитату, Натан, и так и не смогла ее найти. Кто это сказал? Кто написал? «Конец так величествен…».