Не меньше вопросов вызвал и результат анализа. Как Морин умудрилась два месяца не подавать вида, что залетела? Она, которая выплескивала на меня все подряд - включая то, чего не было и быть не могло? А тут — совершенно несвойственная скрытность. Несвойственная и бессмысленная. Я ведь чуть не выгнал ее — беременную. На третьем месяце. От меня.
Уму непостижимо. Когда мы с ней в последний раз спали? Даже не вспомнить. И тем не менее. Но, если я теперь не женюсь, ее психику непоправимо искалечит вынужденный аборт. Или придется оставить ребенка в больнице для дальнейшего усыновления. Или воспитывать незаконнорожденного. Да нет, глупости: не сумеет она никого в одиночку воспитать, она ничем не способна заниматься больше шести месяцев подряд, даже распространением театральных билетов. И — главное: плоть от плоти Питера Тернопола не может оказаться безотцовщиной. Знаете, и мысли не мелькнуло, что виновник беременности — не я, а кто-нибудь другой. Морин врала всегда и обо всем, но не в такой же ситуации! Подобного обмана я и представить себе не мог. И никто не смог бы. Ни Стриндберг в своих пьесах, ни Гарди в своих романах.
О, быть бы мне в двадцать пять с небольшим и в самом деле столь независимым, каким хотелось казаться, столь самостоятельным, столь преданным искусству, столь зрелым! Не видать бы ей тогда меня как своих ушей. Несмотря на немыслимую доверчивость, я все-таки не женился бы. Плевал бы на все «научно подтвержденные» доказательства. Пусть сперма — моя, а ребенок — все равно ее. Я бы вернулся с прогулки и сказал: «Хочешь расквитаться с жизнью — дело твое. Хочешь рожать — твое право. А жениться, Морин, не собираюсь ни при каких обстоятельствах. Жениться на тебе может только буйнопомешанный».
Но я все не возвращался и не возвращался, все бродил и бродил между Девятой улицей и пересечением Колумбия-авеню с Бродвеем, откуда всего два квартала до дома Морриса; ходил туда и обратно и дошел до того, что решил: в нынешнем затруднительном положении следует вести себя по-мужски, а именно: во-первых, сделать вид, что я не знаю результатов анализа. Во-вторых: «Морин, все происходящее — чушь собачья. Мне безразлично, беременна ты или нет. Тили-тили-тесто, начихать на тесты. Я хочу, чтобы ты вышла за меня замуж в любом случае. Будь моей женой». Поясняю: Питер Тернопол ни на минуту тогда не сомневался, что угрозы Морин были нешуточными. Что женщина и впрямь покончит собой, если я ее оставлю. Кто захочет стать причиной суицидного акта? И где проходит грань между самоубийством и убийством? Между потворством первому и соучастием во втором? Я не знал. Значит, выход только один: брак. Брак, в котором мне придется так или иначе доказать ей и, главное, себе, что он состоялся не вынужденно, а в результате свободного выбора, был плодом продуманного решения, а не безумного шантажа, — иначе наша дальнейшая жизнь станет хитросплетением взаимной ненависти и презрения (чем она, впрочем, и стала, несмотря ни на что).
Напрасно, напрасно. Попытка с негодными средствами. Мало того, что мы бог знает сколько времени не занимались с Морин любовью — я вообще не хотел этим с ней заниматься. Я ее не любил. Я ненавидел ее.
Но жребий был брошен. «Жизнь стала бы смертельно серьезна и нравоучительна, не оставайся с нами простодушные идеалы юности», — заметил как-то Томас Манн в одном из автобиографических эссе; эти слова я вынес в эпиграф (один из двух) к роману «Еврейский папа»; многих читателей он насторожил. О да, бродя туда-сюда по тротуарам Верхнего Вест-Сайда, терзаясь сомнениями и угрызениями совести, я решал этическую проблему, хорошо знакомую по лекциям и семинарам. Однако реальность оказалась куда серьезней, чем история литературы. Лорд Джим [100] , Кейт Кроу [101] , Иван Карамазов — и я! Не будь их, я, вероятно, не совершил бы того, что вскоре осознал как непростительную ошибку. Но, очарованный классическими образами, самым классическим образом одурманенный, я поступал единственно возможным для благородного молодого человека, каковым себя считал, манером. Книги — лучшее из всего, что ниспослала жизнь; я был в долгу перед ними; я испытывал книжное чувство долга, я исповедовал книжный кодекс чести. Потому и относился с таким трепетом к изучению литературы, потому и стал писателем. А раз литература завлекла меня в теперешнюю ситуацию, она и укажет выход. Пропади все пропадом, у меня остается творчество. Вот в него-то я и верю. Оно не виновато, что мир полон лжи.
Итак, беда крылась в том, что на середине третьего десятка я был литературным мальчиком. Не «золотым мальчиком американской литературы» (см. воскресное книжное обозрение «Нью-Йорк таймс» за сентябрь 1959 года), а именно литературным мальчиком. Ловя ящерицу жизни, я остался с хвостом нравственного содержания в руках. Романы госпожи Бовари довольно дешевы; драгоценность им придает роман Флобера. Тогда я не хотел этого понимать. Голый скелет житейских коллизий обрастал в моем восприятии тучным мясом беллетристических отношений. Я глядел на пережитое через увеличительное стекло перечитанного, создавая тем самым дополнительные препятствия в общении с реальностью, и без того труднопереносимой. Питер Тернопол, читатель и сочинитель, слишком многого не мог разрешить себе — потому и не мог толком разрешить многих проблем. Жизнь с язвительной ухмылкой подсовывала мне испытания и осложнения: ты этого хочешь, мальчик? Получай! Стучись башкой о категорический императив, на здоровье.
Я строил взаимоотношения с действительностью так, словно существовал под обложкой «Братьев Карамазовых» или «Крыльев голубки»; выходила чепуха, поскольку со всех сторон меня окружала мыльная опера. Причем список действующих лиц и исполнителей состоял из одной многообразной Морин.
Я вернулся на Девятую улицу в начале двенадцатого, прошлявшись почти три часа. Морин, к моему удивлению, сидела за письменным столом полностью одетая, даже в пальто.
— Все-таки вернулся, — сказала она сквозь слезы, уставившись на столешницу, — вот уж не ожидала.
— Куда ты собралась? (Должно быть, к себе домой; мне же мнилась утопленница, выловленная из Ист-ривер.)
— Я думала, ты уже летишь в свой Франкфурт.
— Я — здесь. Ты-то куда собралась?
— Какая разница?
— Морин! Посмотри мне в глаза!
— Сам посмотри правде в глаза, Питер. Отправляйся к той девке в Лонг-Айленд, к ее плиссированным юбкам и кашемировым свитерам.
— Морин, послушай: я хочу на тебе жениться. Мне плевать, беременна ты или нет. Мне плевать на то, что покажет завтрашний тест. Я хочу жениться на тебе.
Кажется, прозвучало убедительно. Как романтический монолог в школьном драмкружке. Мое лицо окаменело. На шее был камень. Тот самый, который предстоит волочить до гробовой доски. «Будь моей женой», — повторил я, даже не пытаясь изобразить воодушевления, чуть не шепотом.
Она наконец услышала. Не знаю, что она там услышала. Наверное, она поняла бы смысл сказанного, даже произнеси я долгожданные слова на незнакомом языке. Реакция была из ряда вон выходящей. В арсенале Морин имелось великое множество самых невероятных способов реагирования, кое-какие я уже изучил за прошедшие годы. Однако такой бури эмоций я никогда не видел ни в радости, ни в гневе.