Мой муж – коммунист! | Страница: 41

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я сделал, как сказано, а Сильфида увидела, куда указывает мой палец, улыбнулась и говорит:

– Ну вот, я же сказала: долгих поисков не потребуется, В. Т. Г. сразу обнаружит свой поразительный талант. – И стала вслух читать: – «Обвив руками тонкую талию, он привлек девушку к себе, и она почувствовала мощные мышцы его ног. Ее голова запрокинулась. Губы раскрылись, чтобы принять его поцелуй. Настанет день, когда за страсть к Элоизе его постигнет жестокая и бесчеловечная кара – ему придется претерпеть кастрацию, но пока что он отнюдь не был калекой. Чем крепче он прижимал ее к себе, тем больше росло давление на ее чувствительные зоны. О, как он был возбужден, этот мужчина, чей гений перекроит и наполнит новою жизнью традиционную христианскую теологию. Ее соски отвердели и заострились, и в животе у нее все напряглось, когда она подумала: «Я целую величайшего писателя и мыслителя двенадцатого столетия!» – «Какая прекрасная у тебя фигура, – шептал он ей на ухо. – Налитые груди, узкий торс! Даже все это множество широких шелковых юбок не может скрыть от глаза прелесть твоих бедер и ляжек». Известный своим решительным подходом к вечным проблемам Вселенной и своеобразным использованием диалектики, он даже сейчас, на вершине интеллектуальной славы, нисколько не утратил умение растопить сердце женщины… К утру они друг другом насытились. Наконец она улучила момент, чтобы сказать канонику и настоятелю собора Нотр-Дам: «Теперь, пожалуйста, учи меня. Учи меня, Пьер! Учи меня так, чтобы я постигла диалектический анализ тайны Бога и Святой Троицы!» И он учил ее, то с нежной постепенностью, то бурно и сурово входя во все тонкости рационалистической интерпретации догмата Троицы, а затем он взял ее как женщину в одиннадцатый раз».

– Вот: одиннадцать раз, – сказала Сильфида, в наслаждении от услышанного обхватив себя руками за плечи. – Ее-то муженек не знает, что такое два. Да этот гомик небось и что такое раз не представляет. – И тут ее такой смех разобрал, что она долго не могла остановиться – впрочем, и я тоже. – О, пожалуйста, учи меня, Пьер! – вскричала напоследок Сильфида и ни с того ни с сего вдруг громко чмокнула меня в нос.

Когда Сильфида отправила «Элоизу и Абеляра» обратно на полку и мы более-менее пришли в себя, я наконец набрался храбрости, чтобы задать ей вопрос, который весь вечер вертелся у меня на языке. То есть один из вопросов. Не о том, что значит вырасти в Беверли-Хиллз, не о том, как это – жить по соседству с Джимми Дюранте, и не о том, как себя чувствуешь, когда твои родители кинозвезды. Нет, этого я не спросил – боялся, что она меня подымет на смех; я задал тот вопрос, который мне казался серьезнее других.

– А что чувствуешь, – сказал я, – когда играешь в «Радио-сити мюзик-холле»?

– О, это ужас. Дирижер – вообще кошмар. «Голубушка, я понимаю, вам очень трудно в этом такте считать до четырех, но, если вы не возражаете, вы уж, пожалуйста, постарайтесь». И чем он вежливее, тем, значит, больше сердится. А уж когда по-настоящему разозлен, говорит: «Голубушка, душенька…» И это его «душенька» так и сочится ядом. «Умоляю, голубушка, душенька, взгляните в ноты, там же арпеджио». А в нотах черным по белому обычный аккорд. А попробуй скажи ему: «Извините, маэстро, но знак арпеджиандо тут не напечатан». Прослывешь спорщицей, да еще скажут, время тянешь. Все будут смотреть на тебя, как на полную идиотку: ты что, мол, сама не знаешь, как должно быть, тебе дирижер должен все разжевать и в рот положить? А дирижер он худший в мире. Ничем, кроме стандартного репертуара, никогда не занимался, и все равно думаешь: господи, неужели он ни разу эту вещь хотя бы не слышал? А, вот: еще оркестровый подъемник. Это в концертном зале. Там, знаешь, платформа, на которой располагается оркестр, – она может двигаться. Вверх, вперед, назад, вниз, и каждый раз, когда она движется, отчаянно дергается – она на гидравлической тяге, а ты сидишь, что есть силы вцепившись с арфу, а у нее от этого еще и настройка страдает. Арфистки полжизни арфы настраивают и полжизни играют на расстроенных. Как я все эти арфы ненавижу!

– Да ну, в самом деле? – переспросил я и снова засмеялся – отчасти потому, что она очень смешно рассказывала, а отчасти потому, что, передразнивая дирижера, она и сама смеялась.

– Играть на них невероятно трудно. И все время они ломаются. На арфу стоит дохнуть, и она расстроена. Пытаться держать свою арфу в совершенном порядке – это такое занудство! Да ее даже сдвинуть с места все равно что сдвинуть с места авианосец.

– Почему же вы тогда на ней играете?

– Да потому, что прав дирижер: я дура набитая. Гобоисты – ребята шустрые. Да и скрипачи тоже себе на уме. Но не арфистки. Арфистки все просто куклы слабоумные. Ну о каком уме может идти речь, если ты выбираешь себе инструмент, который ломает тебе жизнь, а потом правит ею как хочет? Да я бы никогда в жизни, не будь мне тогда семь лет, не будь я тогда слишком глупа, чтобы хоть что-то понимать, – никогда бы я не начала учиться играть на арфе, не говоря уже о том, чтобы играть на ней до сих пор. У меня и воспоминаний-то связных нет о том времени, когда у меня не было арфы.

– А почему вы начали так рано?

– Большинство девочек, которые учатся играть на арфе, делают это потому, что в свое время мамочка подумала: ах, как это будет прелестно. Со стороны это выглядит так красиво, и музыка так чертовски мила, ее играют тихо, в тихих, небольших уютных залах для тихих вежливых людей, которым она нисколько не интересна. А как красиво-то: колонна с золотыми листиками – без темных очков аж глаза слепит. Благороднейший инструмент. И вот он стоит у тебя и все время о себе напоминает. Вдобавок такой огромный, что его никуда не деть. Куда его спрячешь? Его и в угол даже не затолкнуть. Спасу нет – стоит и издевается над тобой. И не сбежишь от него, не скроешься. Все равно как от мамочки.

Тут рядом с Сильфидой вдруг появилась молодая женщина почему-то в пальто и с небольшим черным футляром в руке и принялась извиняться за опоздание, обнаружив в речи явственный британский акцент. С нею были еще двое: полноватый темноволосый молодой человек, элегантно одетый и словно в корсет затянутый от ощущения своего особого высшего статуса: выступая по-военному прямо, он горделиво предъявлял миру свои юношески пухлые щечки и свою даму – девически знойную молодку (как будто бы немного даже перезрелую, чуть-чуть впадающую в полноту), чей бледный лик удачно оттенялся каскадом вьющихся золотисто-рыжих волос. Эва Фрейм бросилась к ним навстречу. Она обняла девушку с черным футляром, которую звали Памела, после чего Памела представила ей блистательную чету; уже помолвленные, молодые люди вскоре должны были сочетаться браком, а звали их Розалинда Халладей и Рамой Ногуэра.

Через несколько минут Сильфида была уже в библиотеке с арфой между колен. Она обняла ее рукой и занялась настройкой; Памела, расставшаяся с пальто, рядом с Сильфидой трогала клапаны своей флейты, а позади них сидела Розалинда, настраивая струнный инструмент, который я поначалу принял за скрипку, но вскоре понял, что это нечто другое, большего размера, и называется альт. Постепенно все в гостиной повернулись ко входу в библиотеку, где в ожидании, когда установится тишина, стояла Эва Фрейм в белом одеянии, которое я потом с наивозможнейшей точностью описал матери, и та сказала, что это было плиссированное шифоновое платье-манто с пелеринкой и изумрудно-зеленым шифоновым пояском. Когда я по памяти описал матери прическу Эвы Фрейм, мать сказала, что она называется «стрижка перьями» – длинные локоны по периметру, а сверху гладкий венчик. Эва Фрейм, благодаря легкому намеку на улыбку особенно красивая (а для меня так и вообще гений красоты), просто стояла и ждала, но уже явно было видно, как вздымается в ней радостное предвкушение. А когда заговорила, когда сказала: «Сейчас… сейчас нас ждет встреча с прекрасным», казалось, от ее элегантной сдержанности вот-вот не останется и следа.