Морис сегодня приходит позже обычного – в девять. Мы настолько заждались, проголодались и так хотим поделиться своими языковыми приколами, что обрушиваем на него свои хохмы, едва усевшись за стол. Сначала рассказывает про горемычного дзюдоиста Маришка. Но, похоже, как я и боялась, перевод не удался. Или французы не так чувствительны к политическим намекам, как мы? Короче, Морис сосредоточенно ест тушеные баклажаны с мясными фрикадельками (мое изобретение, я вообще главный кок на этом семейном корабле, потому что готовить в принципе люблю – только не для себя лично), бормочет: «Се бьен! Тре бьен!» [3] – но непонятно, относится ли похвала к дзюдоисту или к фрикаделькам. А может, и вовсе только к баклажанам.
Но вот наступает время десерта, и теперь в устном жанре выступаю я. На десерт у нас нынче фрукты: хурма и фиги. Вообще-то здесь фигами называют почему-то инжир: не серый, невзрачный, сухой, которым завалены наши базары, а свежий, сине-черный, мягкий, очень вкусный. Это – просто фиги. А есть еще фиги барбари, то есть варварские, дикие, экзотические, в жизни мною прежде не виданные плоды кактусов-опунций. Помните, у Чуковского, в сказке про Бармалея и глупых деточек Танечку и Ванечку, которые сбежали в Африку, едва только их папочка и мамочка уснули вечерком?
А они не унывают,
Фиги-финики срывают.
Ну и Африка!
Вот так Африка!
Вот этим непослушным деткам как раз и удалось полакомиться в Африке фигами барбари. Совершенно сказочные штуковины. Под грубоватой малиновой или оранжевой кожурой нечто нежнейшее, ароматное, легкое и неприторное. Улет, короче, полный улет. Ничего вкуснее в жизни не ела. Какое там манго?! Даже ананас кажется пошлым по сравнению с этими дивными плодами.
Итак, у нас на десерт фиги и… хурма. В звучании этого последнего слова на русский слух есть некая толика непристойности. Но изысканные французы зашли еще дальше! По-французски хурма называется kaki. Да-да, каки. А куда вы в этом слове поставите ударение, зависит от степени вашей испорченности. Мы с Маришкой – извращенки-пересмешницы! – предпочитаем первый слог. Таким образом, у нас на десерт фиги и ка́ки. Большего мы, очевидно, не заслужили!
Я изо всех сил пытаюсь донести до Мориса смысл этого черноватого юмора. Маришка, еле дыша от смеха, помогает мне, но… похоже, переводчики из нас совсем никудышные. Морис опять-таки вежливо улыбается, но не более. Такое ощущение, что он думает о чем-то другом и нас практически не слышит. Ну, впрочем, мало ли какие могут быть проблемы у человека! На работе что-то не так, к примеру. Мужские игры!
Лизочек начинает кувакать, Маришка берет ее из колыбельки и несет к папе, поздороваться. И тут младенец чихает… А надобно вам сказать, что Лизкины чиханья – это еще одна неисчерпаемая тема для лингвистических хохм. Мы с Маришкой чихаем, как все нормальные русские люди, говоря: «Апчхи!» А французы… французы, чтоб вы знали, чихают так: «Ачум!» Честное благородное слово! Мы с Маришкой делаем апчхи, а Морис – ачум. А младенец у нас все-таки принадлежит к двум нациям и двум культурам. Мы уверены, что при нас Лизонька чихает по-русски. Морис, которому изредка все же доводится побыть с дочкой наедине (к примеру, Маришка в универе, а я занята на кухне, или мы с сестрой вырвались поесть морских улиток-мулей в любимом ресторанчике «У Лео»), клянется, что малявка при нем чихает по-французнаски: «Ачум!» И вот сейчас мы все рядом с ней. Как она чихнет? Какая кровь в ней преобладает, какая нация возьмет верх?
Мы с Маришкой вслушиваемся чуть ли не с замиранием сердца. Лизочек открывает заспанные глазки, смотрит на папашу и издает нежное:
– Ачу-ум!
– Вот зараза! – сердито говорит обиженная в лучших чувствах мамочка.
Я хохочу. А Морис… Морис остается совершенно равнодушен к своей неоспоримой победе. Он даже не улыбается! И только тут до нас с Маришкой доходит: что-то случилось. Что-то серьезное!
Он видит наши обеспокоенные лица и устало говорит:
– Девочки, извините. Я не хотел говорить вам, но… вчера вечером был убит Мигель.
Я реагирую только на слово «убит», а Маришка в ужасе ахает. Оказывается, она хорошо знает этого Мигеля. Знала, к несчастью! Мигель был одним из многочисленных антикваров квартала Друо, у него имелся свой маленький салон, где Морис иногда оставлял часть семейного бюджета в обмен на какой-нибудь рисунок семнадцатого или восемнадцатого века. Именно семнадцатого или восемнадцатого: у Мориса слабость к этим столетиям, – и именно рисунок: гравюры он терпеть не может.
– А еще я купил у него то прекрасное бюро, которое стоит у нас в мансарде, – грустно сообщает мой бо фрэр. – И еще кресло, и лампу с подставкой в виде нимфы. И все стулья, которые хранятся там.
Мансарда, замечу в скобках, – это для моих родственников что-то вроде кладовой. Раньше, во времена доисторические, там была комната для прислуги. Теперь прислуга ходит к ним убираться дважды в неделю, а в мансарде хранятся какие-то старые вещи, которые жалко выбросить, а еще – бутылки разных «Шато» и «Бордо» 1980—1990-х годов: раньше отец Мориса собирал коллекционные вина, теперь этим занимается его сын. То есть мансарда – одновременно и погребок. А также лавка древностей. У моих родственников огромная квартира – восемь комнат, которая занимает весь этаж нашего дома, и Морис мечтает со временем обставить ее в едином стиле. Он очень увлечен работами Луи Поля Вернона, знаменитого тем, что делал обстановку для императрицы Жозефины, вернее, для некоторых комнат ее дворца в Мальмезоне, куда она переселилась, отвергнутая Наполеоном. Все его изделия – понятное дело, не из Мальмезона, а другие работы, попроще! – Морис пытается собирать. Новые покупки складываются в мансарде. Я довольно часто бываю там и прекрасно знаю бюро, о котором идет речь. Очень красивая вещь. Морису она тоже безумно нравится. Какая жалость, что теперь это бюро будет напоминать о погибшем приятеле!
– Я сейчас только что от Жоржетт, – говорит он. – Ма шер, завтра вместе туда сходим, хорошо?
Маришка печально кивает и поясняет мне:
– Жоржетт – жена Мигеля. Как она, Морис?