Сварили куриную лапшу, которую Аверьянов очень любил, но сейчас ел едва-едва. Не столько потому, что жирная и тяжелая еда эта непременно должна была вызвать приступ, а прежде всего потому, что на дне тарелки чудилось ему теперь толченое стекло. Глупости, конечно! Он понимал, что Смольников нарочно привел последнюю свою историю, а все же не мог есть – вот кололо что-то на языке, да и все тут!
Наконец отложил ложку, отодвинул тарелку, приказал лакею, служившему за столом, уйти и сказал:
– Марина, меня встречал Георгий Владимирович. Господин Смольников. Он мне все рассказал. Про Тамару, про… – Он покачал головой. – Нет, ты ничего не говори, не надо…
Между прочим, она и не говорила: зыркнула только исподлобья да и сидела молча, тоже отодвинув тарелку.
– Я подумал… над всем этим подумал… и вот что тебе скажу: давно ты просила меня отпустить тебя, позволить жить отдельно. Раньше не пускал, теперь понимаю, что ошибался. Даю тебе полную волю, можешь жить как хочешь, где хочешь (он чуть не добавил – «и с кем хочешь!», да нашел-таки силы удержаться), в Москве, в Энске, в Петербурге, в деревне в какой-нибудь глухоманной – воля твоя! Да хоть в Сибирь езжай, на Урал или, к примеру, в Байкальские степи. Не тревожься, денег на прожитье я тебе как давал, так и буду продолжать давать…
Марина подперлась локтем, посмотрела своими выпуклыми глазами на отца в упор, но впервые Аверьянов заметил, что не так-то легко поймать дочкин взгляд: глаза ее как бы разбегались по сторонам…
– Послушайте, папенька, я что-то не пойму… Вы от меня избавиться теперь желаете? – спросила с холодным, обиженным выражением. – Из дому, что ли, гоните?
– Помилуй, – пожал он плечами не без удивления, – кто ж тебя гонит, это твой дом. Но ведь ты сама всегда говорила, что хочешь отдельно жить, самостоятельной жизнью, подчиненной твоим собственным интересам, которым я глубоко чужд.
Не хотел Аверьянов, а дрогнул голос, когда произносил всю эту чушь, которую он запомнил дословно.
Марина моргнула:
– Вы сердитесь… Я понимаю, есть на что. Но ведь это все я раньше говорила, до… до того, как узнала, что здоровье ваше… как я могу покинуть вас теперь, когда… В такое время нужно быть вместе! Вы, наверное, жалели, что у вас нет сына, который мог быть помощником в ваших делах, в финансовых, в распоряжении имуществом, так вот теперь я готова… Что с того, что я женщина, женщины тоже могут быть умны…
Аверьянов посмотрел на дочь и опустил глаза на стол, хотя больше всего ему сейчас хотелось зажмуриться и, мучительно качая головой, проклясть тот день и час, когда он зачал эту сидевшую перед ним чужую, страшную женщину.
Он никому не говорил о вынесенном ему приговоре. Более того – первое, что сказал на пороге родного дома подбежавшим Василисе и лакею, было: «Бог милостив, все обойдется!» Марина же откровенно дала ему понять, что знает о его неминуемой смерти. И не сомневается в ней. И если лелеет какую-то надежду, то отнюдь не на выздоровление отца, а лишь на ускорение этой смерти. Узнать она могла только одним способом – наведя справки. Справки, было известно Аверьянову, в Институте Морозовых не давали никому, даже родственникам. Тем более – родственникам! Только с согласия пациентов могло произойти такое. Аверьянов согласия не давал. Ну что ж, одно из трех: или его лицо так сильно выдает его состояние, или Марина принимает желаемое за действительное и не стесняется этого, или… или она точно осведомлена о его состоянии через каких-нибудь там московских товарищей , которые нашли своего человека даже в клинике МГУ. А впрочем, почему «даже»? Где их только не расплодилось нынче, этих товарищей! Погибнет Россия, если так пойдут дела! Ох, погибнет!
Впрочем, мысль о гибели России сейчас пролетела по краю сознания, не задев, не причинив боли. Уже нечему было болеть, и так все выболело, выгорело. Последнее спалила родная дочь только что, заявив, что знает о его смерти и готова уже сейчас приложить руку к его делам и деньгам.
Умная? Женщины тоже могут быть умны? Ох, что-то не встречал Игнатий Тихонович Аверьянов таких женщин! Женщины могут быть добры, жалостливы – такой была Антонина. Однако Марина не в мать, увы, пошла. Да, больше всего на свете хотелось сейчас Аверьянову, чтобы его кто-то пожалел… Он бы все простил, кажется, Марине, даже Тамару Салтыкову, даже неведомого товарища , ради которого она готова предать отца и которому, конечно, передала бы отцовские деньги, – простил бы все, только бы она пожалела его сейчас, только бы из ее карих глаз капнула слезинка, только бы они не смотрели на родного отца, как на издыхающего паука-кровососа!
– Как тебе будет угодно, – проговорил сдавленно, из последних сил сдерживаясь, чтобы не рвануть галстук с шеи, не схватить тарелку с остывшей лапшой, не швырнуть в лицо дочери и не проклясть последним, предсмертным отцовским проклятием. – Хочешь здесь жить – живи. Но тогда изволь… изволь меня слушать. Смольников людей своих увел, но ты из дому – ни ногой. Я прислуге дам приказ, но ты ни себя, ни меня не позорь, не проси, чтоб выпустили, и через окошки не вылезай. Поняла?
Блестящие глаза Марины, чудилось, поблекли от ненависти, но она сдержалась, только кивнула. Вставая из-за стола, Аверьянов поймал ее кривую улыбку: ничего, мол, батюшка, недолго тебе осталось меня в дугу гнуть!
Недолго, сам себе кивнул Аверьянов. И правда – недолго.
– Я в банк еду, – выдавил кое-как. – Не знаю, когда вернусь.
Ответа не дождался, вышел.
В банк, правда, поехал не сразу: сначала мылся и переодевался. Запах больничный вдруг начал мучить, вот Аверьянов и засел надолго в ванне. Конечно, он понимал, что истинное очищение и облегчение может получить только в бане, однако на баню времени не было – так же, как и сил. Ладно, ничего, сойдет для него, для полумертвого.
Сойдя вниз переодетым, благоухая вежеталем [42] , сквозь который, чудилось, все же пробивалось воспоминание о назойливой дезинфекции, Аверьянов сел в автомобиль, бегло улыбнулся водителю Николаю – в шлеме, крагах и роскошных мотоциклетных очках – и велел везти себя… нет, не в банк, как предполагал Николай, а на Ильинскую гору. К церковке Ильи Пророка. Ему не хотелось в банк. Ему не хотелось ничего делать. Работа, которая раньше была счастьем, не стоила в его глазах теперь и горстки того праха, в который вскоре обратится он, Игнатий Аверьянов.