Не имея возможности излить свой гнев на спящего Фрэнсиса, Вера обрушилась на меня, но я, конечно, этого не понимала. Не знала я — хотя совсем скоро выяснила — и того факта, что проделки Фрэнсиса повторялись каждый вечер и были частью жестокого и преднамеренного издевательства над матерью, которое не прекращалось с самого начала каникул. Эта часть заключалась в том, что ежедневно в семь часов вечера он исчезал — вероятно, изначально для того, чтобы избежать унижения, когда его отправляли спать, — и прятался неподалеку, слушая громкие проявления ярости и страданий Веры, которые она была не в силах скрыть или подавить, а затем, когда Вера начинала всхлипывать в объятиях Иден, незаметно прокрадывался по лестнице, ложился в постель и оставлял дверь открытой, словно демонстрируя себя и заявляя: «Смотрите, вот я. К чему весь этот шум?» Вера никак не могла привыкнуть или последовать совету Иден и не обращать внимания на выходки Фрэнсиса. Каждый день разыгрывалась одна и та же истерическая сцена, заканчивавшаяся тем, что они обе стояли на пороге спальни Фрэнсиса, с удивлением глядя на него, словно придворные у опочивальни какого-то французского короля.
Зачем он это делал? Что заставляло его так радоваться, когда он видел и слышал бессильный гнев Веры? И ведь это была лишь одна из его многочисленных провокаций — например, Фрэнсис буквально исполнял ее требование, что левой рукой едят, а правой пьют, и держал и вилку, и нож в левой руке. Еще у него были «красные» и «желтые» дни, когда он во время всех трех трапез соглашался есть только продукты красного или желтого цвета; в последнем случае такие блюда, как ватрушки с лимонным кремом, шафрановый пирог или сваренное вкрутую яйцо, подвергались тщательному анализу, вслед за чем выносился вердикт, достаточно ли они желтые. Слишком утонченный и оригинальный, чтобы опускаться до таких распространенных розыгрышей, как соль в сахарнице или связанные простыня и пододеяльник, мешающие вытянуться во весь рост, Фрэнсис предпочитал что-нибудь эксцентричное, прекрасно сознавая, как это раздражает Веру. Однажды, жарким августовским днем он превратил в саду все синие цветы в зеленые, аккуратно наклоняя их головки и погружая в кувшин, на дно которого налил полдюйма нашатырного спирта. Утром «Дейли телеграф» могла прийти с вопросами к кроссворду, но без самого кроссворда. Вера несколько недель жаловалась владельцу газетного киоска, бранилась с мальчишкой-разносчиком, пока не обнаружила, что виноват Фрэнсис. Он был готов на все, чтобы привести в исполнение свои коварные замыслы, и ему ничего не стоило встать в шесть утра, подобрать газету, как только она проскальзывала за дверь, и вырезать кроссворд.
Иден спросила, зачем он это делает. Я сидела в комнате вместе с ними, и какое-то время мне казалось, что они забыли о моем присутствии. Вера только что с плачем убежала наверх. Это был один из «белых» дней Фрэнсиса. Нехватка продовольствия уже начинала чувствоваться, и считалось непатриотичным не съедать всего, что было на тарелке. Фрэнсис согласился съесть цветную капусту и белое мясо курицы, однако на картофеле имелась коричневая подлива, и он настаивал, чтобы ее смыли под краном. Вера — что удивительно — соглашалась с его цветными причудами относительно еды, по-видимому считая его слишком худым, и довольно разумно дополнила эту безвкусную пищу рисовым пудингом. Но Фрэнсису была не нужна ее покорность. После первой ложки риса он хлопнул себя ладонью по лбу, как человек, слишком поздно вспомнивший что-то важное.
— Сегодня вторник?
— Конечно, вторник, — подтвердила Вера.
— Тогда это должен быть «зеленый» день. Ну и дурак же я! Наверное, еще не поздно исправить ошибку — возможно, ничего страшного еще не случилось. Быстро… у нас в доме есть банка крыжовника? Или яблоко? Только оно должно быть зеленым. Или огурец?
Вера отшвырнула салфетку и бросилась наверх. Фрэнсис засмеялся; искоса взглянув на него, Иден сказала — бесстрастно, не желая выдавать себя:
— Ты отвратителен. Почему ты такой противный?
Я еще никогда не видела, чтобы кто-то ел огурец, как банан. Фрэнсис очистил его, как чистят банан, хотя для этого ему пришлось воспользоваться ножом.
— Когда мы жили в Индии, — сказал он, — у меня была няня, из местных жителей, по имени Мумтаз.
— Ты уже говорил.
— Ладно, значит, я тебе о ней рассказывал. По-твоему, у нее смешное имя. Это всего лишь имя женщины, для которой построили Тадж-Махал. Полагаю, тебе это ни о чем не говорит.
— Не будь таким противным, Фрэнсис, — повторила Иден.
— Думаю, не стоит тебе рассказывать. Все равно она умерла. Заболела чем-то ужасным, вроде тифа, и умерла.
— У тебя была мать, — сказала Иден. — В отличие от меня. Моя мать умерла, когда мне исполнилось тринадцать.
— У тебя была моя мать. А у меня нет — в этом все дело. И мне было не тринадцать, а семь. Она сплавила меня в интернат при первой же возможности, избавилась, как только смогла. Мило, правда? Я должен был поехать в интернат, потому что они жили в Индии, только в Индии она была недолго, она была здесь. Вместе с тобой. То есть она выбрала тебя, а меня отправила в школу.
Иден вдруг стала очень взрослой и высокомерной. Ее улыбка предназначалась мне.
— Знаешь, от твоих слов у Фейт может сложиться ужасное впечатление. Разумеется, ты имел в виду совсем другое. Надеюсь, ты понимаешь, что он это несерьезно, Фейт.
Я была молчаливым ребенком и в то время плохо разбиралась в правилах хорошего тона, больше полагаясь на разнообразные движения головой. Поэтому я кивнула, постаравшись, чтобы этот жест выглядел как можно неопределеннее.
— Твоя мать давала тебе все самое лучшее, Фрэнсис. Или то, что считала лучшим. Может, я тоже хотела уехать в интернат, но у меня не было такой возможности, а?
— Ты настоящая зануда, Иден, черт бы тебя побрал.
В 1940 году представители среднего класса редко чертыхались. Я считала слово «черт» сильным выражением и была шокирована.
— Ты вгоняешь Фейт в краску. — Справедливо, но я предпочла бы, чтобы Иден не привлекала к этому внимания. — Знаешь, она обязана рассказать все отцу. Каждое произнесенное тобой слово Фейт передаст отцу, но тебе, конечно, ничего за это не будет. А Веру обвинят в том, что она тебя не так воспитала.
— Хорошо, — сказал Фрэнсис и достал с полки коробочку с канцелярскими кнопками. Сначала он скрепил концы огуречных очистков, затем соорудил узор из кнопок, как будто это заклепки, так что шкурка огурца стала похожа на ремешок, вытащил из кармана Вериного плаща пояс и заменил его конструкцией из огурца и канцелярских кнопок.
Я подумала, что он сошел с ума. И до сих пор считаю, что, возможно, была права. Все его поведение диктовалось местью, а ни в коем случае не желанием привлечь внимание к себе или надеждой вновь завоевать любовь матери. Фрэнсис ненавидел мать, и это была именно ненависть, а не ее имитация — настоящая, порочная, приносившая наслаждение. Иден старалась сохранять нейтралитет: хихикала наедине с Фрэнсисом, причем иногда ее смех звучал как одобрение — она знала, что Фрэнсис никогда не передаст Вере ее слова, гордость ему не позволит, — а в присутствии Веры вздыхала, качала головой и убеждала ее не обращать внимания, поскольку с возрастом у него это пройдет. Она не могла быть уверена, что Вера не поспешит передать Фрэнсису слова, сорвавшиеся у нее с языка: «Иден говорит, что ты отвратителен и что она еще не встречала человека, который обращался бы с собственной матерью так, как ты обращаешься со мной!» Никто не ждал, что я приму чью-либо сторону. Мне и не предлагали.