На какое-то время мне даже показалось, что я потерял свой страх навсегда, перестал быть трусом, и я немедленно за это поплатился. Всё вышло пошло и тривиально. Наркота. Она, родимая. Сколько себя помню, все вокруг курили травку, варили травку, пыхтели, как заводские трубы. Косячина в зубах была привычней, чем пиво в руке. Пиво ещё нужно купить, а ганжубасом всегда можно разжиться. Даже менты, которые винтили нас, школьников, за траву, раскуривались у себя в отделении, не стесняясь нашего присутствия в обезьяннике. Потом меня забирал домой отец и порол до крови. Все курили траву, но не всех за это пороли. На гастролях мы практически не бухали, держали сухой закон. Зато дули постоянно. Потом появились таблетки. Так, интереса ради, ну, и для куража на сцене. Ну и наконец какой-то добрый дяденька накурил меня герычем в гримёрке после концерта в Харькове. Бесплатно накурил, хотел, наверное, сделать приятное. И мне действительно стало приятно и легко, и страх исчез, и вместе с ним исчез год жизни.
Я реально не могу вспомнить тот год. Так, отдельные яркие моменты и рваные фрагменты. Вот я лежу на белом сияющем кафеле, и почему-то надо мной склонились обеспокоенные лица моих музыкантов. Вот я прыгаю с огромной сцены прямо в зал и бью кулаком в нос здоровенного скина в армейских подтяжках. Вот забываю слова песни на пивном фестивале, и мне кажется, что зрители находят это забавным, — смеюсь до колик вместе с ними. Вот снова дерусь, теперь с дембелями в тамбуре поезда Одесса — Киев. Мне казалось, что всё по-прежнему прекрасно, я держу мир в руке, крепко сжав его, как микрофон, и крича ему в ухо свои песни. Казалось, что всё под контролем.
Что что-то идёт не так, я понял только, когда из группы ушли барабанщик и басист. Я посчитал их предателями и стал искать новых. Потом перестал отвечать на звонки продюсер, а потом я и вовсе обнаружил себя лежащим в клинике, на третий день чистки, откуда немедленно сбежал в ужасе, осознав, что сам разрушил всё, что у меня было. Разрушил своими руками. Страх вернулся вместе с колодцами на венах на этих самых руках. Все меня бросили. Со мной остались мой гитарист, моя семья и желание немедленно ширнуться. Лишь так я мог теперь избавиться от страхов. Герыч заменил собой мою прекрасную прошлую жизнь. Брат и сестра смотрели теперь на меня со смесью отвращения и жалости, мать опять плакала, отец делал вид, что не замечает меня. Но из ментовки регулярно отмазывал и забирал. Молча и не глядя мне в глаза. Забирал и из грязных притонов, куда меня периодически заносил друг Герыч. Какая там музыка, какая там группа — всё кануло в прошлое.
А в одно прекрасное утро я проснулся прикованным к самой настоящей тюремной шконке, испугался и решил, что отцу надоело тащить меня за шкирку по жизни, он не забрал меня у ментов и меня посадили в тюрьму. Но ещё больше я испугался, что мне здесь будет не найти дозу. Поэтому первое, что я спросил у матери, которая подошла ко мне, было не «где я», и почему она спокойно прошла ко мне в камеру, а может ли она принести мне «китайца» или хотя бы «винт»? Мама принесла мне курицу поесть, а ещё принесла больничную утку и сказала, что отец договорился, чтобы меня продержали в предвариловке, пока я не переломаюсь. Я чуть не убил её этой уткой. Бедная мама! Сколько она со мной натерпелась тогда. Целую неделю я не ел, бился в припадке от боли и злобы, ревел, угрожал, умолял, ругался, кричал ей в лицо страшные вещи, костеря её и отца на чём свет стоит. А она только поила меня как младенца из кружки-непроливайки сладеньким морсом, перевязывала разбитые руки-ноги и голову и обтирала пену со рта и моё мечущееся тело мокрым полотенцем. Почти месяц она провела рядом со мной на своём посту и ни разу меня ни в чём не упрекнула.
Мама победила. Я начал есть, перестал клянчить дозу и даже поверил в то, что сумел избавиться от наркозависимости. Вместе с рассудком ко мне вернулся страх. Я боялся возвращения в реальный мир, где ещё недавно был королём, боялся, что меня никто не полюбит, боялся позора, боялся смотреть в глаза сестре и брату, которые за месяц ни разу не пришли ко мне. Как и отец. Я боялся выйти из своей камеры. Трус внутри меня праздновал победу. Но недолго. Как только я вернулся в мир, все мои страхи развеялись. Группа с радостью собралась снова, поверив в моё триумфальное возвращение в трезвость, соскучившись по гастролям и славе, и мы резко ринулись навёрстывать упущенное.
Правда, не всё оказалось так просто. Эмокор перестал быть новым и привлекательным явлением. У нас — и так абсолютно вторичных — появились эпигоны, занявшие нашу нишу и забравшие нашу публику. Над эмо-стилем, опозоренным позёрами, теперь все откровенно глумились. Нам пришлось заново завоёвывать уважение своих же фанатов новыми песнями и новым ню-металлическим имиджем. Но всё это было мелочами по сравнению с радостью творчества. Мы заряжались эмоциональной отдачей от радостно орущих залов, купались в суете репетиций и гастролей и собирались засесть плотняком в студии за записью второго альбома. Я уже полгода прожил на чистяке и очень боялся сорваться. Семья поддерживала меня, я снова с удовольствием ловил ободряющие взгляды брата и сестры, мама держала за меня кулаки, и даже отец, да-да, даже отец пару раз по-дружески похлопал меня по плечу при встрече, повергнув в полное недоумение. Честно говоря, в первый раз у меня от его неожиданного жеста рефлексивно брызнули слёзы.
Казалось бы, жизнь налаживалась. В ней не хватало только любви. Я мечтал о настоящей любви, Любви с большой буквы «Л». Не о сексе с группиз в туалете гримёрки, а о безумной яркой страсти. А вот её-то мне и стоило бояться больше всего. В тот вечер мы репетировали новую песню на сцене заводского клуба. Песня называлась «Любовь и Смерть», и я орал, что смерти нет, пока ты любишь, а без любви жизнь хуже смерти. А потом увидел в зале её. Она стояла там с подружками, и они громко смеялись, бесстыдно показывая на меня пальцами. Подружек я сразу перестал видеть. Только её. Обычно охрана никого не пускала на наши репы. Такой закон. Но она была девушкой человека, который крышевал клуб. Его звали Клык, и он сам себе был закон. Круче и опаснее его тогда в нашем городке никого не осталось. Он любил ретро-машины, мою группу и её. Она была маленькая, худая, гибкая, как чёрная пантера, смуглая, с широким насмешливым ртом и бешеными цыганскими глазами. Я не знал, как её зовут, но в миг, когда увидел чёртиков в карих искрящихся глазах, понял, что теперь боюсь только одного — что она меня не полюбит. Мир исчез. Провалился в тартарары. Через минуту мы уже целовались прямо там, у сцены, не слыша окриков и предупреждений друзей и подруг, и её тихий бархатный голос шептал мне в ухо что-то невообразимо приятное и трогательное. Через пятнадцать минут мы мчались по ночному городу на её мотоцикле, причём я сидел сзади, как два сокровища нежно сжимая в руках её острые пульсирующие груди, и заходился счастливым смехом, что есть силы задрав голову к чёрному летнему украинскому небу, усыпанному таблетками звёзд.
Через сутки мы очнулись в кровати её подруги, уехавшей в Штаты, ключ от квартиры которой всегда был у неё в кармане. Она разодрала мне в кровь спину, но когда я услышал от неё про Клыка, я понял, что разодрана в кровь моя душа. Она сказала, что мы должны срочно бежать, потому что Клык найдёт нас и убьёт. Что она знает, где спрятаться. Что там нас никто не найдёт. Я слушал и не слышал её, просто делал всё, что она просила. Так мы оказались за городом в доме с заколоченными окнами, в котором из мебели имелся только венский граммофон начала прошлого века с парой пластинок. Ещё на втором этаже стояла крутейшая мраморная ванна на львиных ножках и висели зеркало, водогрей и бойлер. Дом построили для цыганского барона, но ни отремонтировать его до конца, ни въехать в него он не успел, так как погиб со всей семьёй на героиновой войне. Только граммофон, чей-то подарок на новоселье, и успел завезти. Мы любились сутками, без устали, прямо на деревянном, пахнущем смолой полу, не обращая внимания на занозы, и никак не могли утолить взаимный голод. При этом чувство обычного голода утратилось, равно как и все остальные чувства, кроме всепоглощающей любви. Мы боялись отпустить друг друга хоть на минуту и даже в импровизированный туалет, которым стала ванна, ходили вместе. Утром и днём нас заливало светом через щели в досках окон щедрое летнее солнце, а ночью через эти щели к нам заглядывали в гости холодные звёзды. Мы не могли расстаться. Расставание стало для нас страшнее смерти. Она шептала мне, что не хочет жить без меня. Я вторил ей. Не помню, кто придумал и предложил это сделать. Не важно. Тогда нам казалось, что мы нашли единственный верный выход. Нас всё равно убьют. И жить друг без друга мы не сможем. Мы разбили зеркало, чтобы нас никто не видел. Потом легли в ванну, наполнили её холодной водой, которая тут же нагрелась и чуть не закипела от наших пылающих тел. Потом мы перерезали осколками зеркала друг другу вены на обеих руках. Занялись любовью, а когда кончили, обнялись и стали смотреть, как жизнь уходит из нас розовой водой, переливающейся из ванной тонкими струйками. Мы умирали, глядя в глаза смерти, глядя в глаза друг другу. В её карих, широко открытых глазах прыгали чёртики. Моя любовь улыбалась мне на прощание. Страшно не было. Единственное, чего я боялся, — показать ей, что я боюсь умирать. Больше ничего не помню.