Он помнит все слишком отчетливо, как Николь почти кричит, несмотря на то, что Джемма уже спит в углу их комнаты: «Я не верю ни одному слову из той чепухи, что она мелет про сексуальные домогательства бойфрендов ее мамы. Это придумано только для того, чтобы привлечь внимание, как и всегда с ней бывает». Он помнит, как затем Николь сказала ему, что она действительно сделала над собой большое усилие, заставила себя провести Рождество с Лили, что она даже не подняла скандал, когда эта девчонка отказалась есть индейку и не стала смотреть с ними телевизор. Но, сказала она, всему есть предел. Она сказала, что ни в коем случае не позволит Лили переехать к ним, сколько бы ни говорила эта глупая девица о том, что ее никто не любит. «А кроме того, что, если нам завести еще одного ребенка, Марк?» Николь в конце концов сказала это — он не забыл этих слов.
Или то, что Николь сказала ему на следующее утро, в день рождественских подарков, постояв на проходе секунду или две, прижав руки к стене, с немигающими глазами, с лицом, искаженным яростью и разочарованием — скрипя зубами, с дрожащей верхней губой. Она просто сказала: «Лили ушла, Марк. Забрала свою сумку и все вещи, я проверила».
Марк рассказывает своей маме о записке, которую утром того дня рождественских подарков Лили оставила на кухонном столе, именно утром того самого дня, и которую нашла Джемма, когда спустилась вниз кушать хлопья, и они с Николь какое-то время были убеждены, что эту записку написала Джемма, потому что почерк был так похож на почерк Джеммы, по крайней мере это был очень детский почерк, подумала Николь, так не могла написать четырнадцатилетняя. Но что он мог знать?
Теперь, недели спустя, он не просто рассказывает своей маме об этом, он решает показать ей саму записку — он идет и достает из переполненного ящика у раковины, где они хранили все инструкции к кухонной технике, и меню из забегаловок, и купоны на Blockbuster Video, грубо сложенный листок светло-голубой бумаги для рисования. Он не знает, почему хранит эту записку, вероятно, потому, что это единственное, что у него есть, написанное рукой Лили, и он думает, что едва ли она напишет ему что-то еще.
— Не надо вырывать, мам, — говорит он, протягивая ей записку. Слова которой теперь навечно отпечатались у него в голове, ему так кажется — «я никогда больше не хочу вас видеть, я вас всех ненавижу». Он повторяет их про себя, глядя, как их читает его мама, глядя, как движутся ее губы, но думает совсем не о том, как выглядит записка. Он медленно понимает, что его мама пытается размазать по губам то, что осталось от помады, отставив наконец чашку с кофе с малиновым отпечатком своего рта.
— Я думала, что она не умеет ни читать, ни писать, — говорит Энн. — Она сделала только одну орфографическую ошибку. Написала — видить, хотя должно было бы — видеть, конечно. Значит, она чему-то научилась в этой специальной школе. Впрочем, ее мать совсем не глупа.
— Мам, дай нам передышку, — говорит он. — Это не экзамен по английскому.
— Но у вас есть будущее, Марк, — говорит она. — По крайней мере надежда.
Он не собирался поджигать спальню мамы и Лоуренса, не то что с шинами — какое-то время он действительно собирался их порезать, позаимствовав идею у Ли — тот постоянно прокалывал чьи-то шины, потому что, как сказал он, ему нравился звук, который они издавали, выпуская воздух. Этот громкий шлепок, а за ним — шипение. И если он действовал шустро, делал не слишком большой прокол, а шины были не с очень низким профилем, то машина оседала медленно — ему тоже нравилось на это смотреть. Они все наблюдали за этим, засев в различных потайных уголках. Что им особенно нравилось, так это то, как машина вначале могла наклониться на один бок, затем на другой, а затем, в тот момент когда обода ударялись об асфальт, могла даже приподняться с низким, приглушенным звуком. Любимым инструментом Ли была специально отточенная отвертка, которую он использовал для того, чтобы втыкать в резину, обычно у него все получалось с первого раза. Протыкая шины на маминой машине, на ее побитой Austin Maxi, Марк вынул второе, более тонкое лезвие своего перочинного ножа Swiss Army — который мама подарила на его четырнадцатый день рождения — острое и достаточно твердое. Он проткнул износившуюся резину так легко, как будто прокалывал велосипедную шину. Почти так же легко, как если он был дома и резал вытянутый, подбитый мехом, коричневый материал дивана — этим он, бывало, занимался часами.
Кроме того, что он ненавидел эту Maxi — коричневую, с бежевыми, из искусственной кожи сиденьями, которые всегда воняли пластмассой и прилипали к его коже, когда было жарко — в то время он был на ножах со своей мамой. Она пыталась запретить ему выходить из дому по вечерам, хотя сама всегда куда-то ходила — со своей сестрой, с друзьями из совета директоров агентства по недвижимости, где она в то время работала на неполную ставку, и с Лоуренсом, как он обнаружил одним вечером, когда увидел, что она уходит, когда фактически поймал свою мать за тем, что она целовалась и обнималась с этим маленьким седовласым человеком прямо на тротуаре у их дома. В центре города. На глазах у всего честного народа.
Вскоре после этого они стали обмениваться странными телефонными звонками. Марк брал трубку, и на другом конце провода было слышно мертвое молчание. Но когда к телефону подходила его мама, такого никогда не было, никогда не казалось, что линия мертва, хотя если он находился поблизости, она обычно шептала в трубку, прикрыв рот рукой, или вообще уносила трубку в другую комнату, захлопнув за собой дверь, протиснув шнур прямо под дверную раму. После того как он стал очевидцем еще одной сессии поцелуев и лапанья на улице — и от этого он честно проблевался — Марк осознал, что происходит, и если мамы не было дома, он орал: «Отъебись!» — в то же мгновение, как брал трубку. — «Отъебись, дедуля!» — говорил он.
В школе у него дела шли все хуже и хуже, он был под угрозой отчисления, и в конце концов мама попыталась запретить ему играть с приятелями после школы и по вечерам после чая. Она сказала, что после школы он должен идти прямо домой, чтобы делать домашнее задание. И именно тогда он решил отомстить, именно тогда он почувствовал, что просто думать о том, что бы сделать плохого, недостаточно. Плюс ко всему он знал, что, возможно, она не станет подозревать его в причастности к бесчисленным вандализмам над машинами на их улице — конечно, никто из его знакомых не трогал эти машины. Не Ли, и не Стив, и не Поль, и не он сам. Они не были вандалами. Они были хорошими мальчиками. Они были маменькиными сынками. Разве не так?
Впрочем, он не собирался поджигать спальню своей мамы. Просто это возникло из одной мелочи и быстро вылилось в нечто другое. На самом деле это был его шанс. Это было чем-то, за что, как он чувствовал, он не обязан нести ответственность. Теперь он считает, что действовал тогда как одержимый. Потом, позже, сам факт, что он был способен действовать в таких обстоятельствах, привел его в ужас. Тогда он был слегка не в себе — внезапно полный ярости, и умирающий от одиночества, и с ощущением, что всем на него наплевать. Марк не помнит, чтобы как-то специально готовился к этому. Он не слишком ладил со своей мамой и с Лоуренсом, чем дальше, тем хуже. Они ничего не могли ему больше запретить, потому что уже все запретили. Может быть, думает он, люди, даже дети, особенно дети, на самом деле срываются тогда, когда последняя капля, какой бы невесомой она ни была, перевешивает и доводит их до исступления. Или все дело было в гормонах — Ким всегда гнала насчет своих гормонов, что из-за них она вдруг может стать угрюмой и опасной — и все дело в том, что он был подростком, и все эти гормоны, видимо, безумствовали в его теле. Они с Николь недавно видели про это программу по телевизору, и Николь все еще повторяла: «Это Лили. Это все про Лили». Вероятно, дело было сразу в двух этих вещах. Наверное, у всего существует сразу несколько причин.